Пароходик еле полз, подавал оглушительные гудки встречным судам, пыхтел машинами, шумно шлепал деревянными плицами колес. Шел он до города более суток. А мы с сестрой, набегавшись по палубе, садились возле отца в каюте и слушали патефон, который отец прихватил с собой. Патефоном мы гордились, да и не могло быть иначе, потому как на все наше село он был один-разъединственный.
Отец любил в редкие свободные дни, сидя у окна, заводить патефон. У распахнутых окон останавливались сельчане: ребятня, бабы и мужики. Бабы посмелее заглядывали в окна, трогали шершавую поверхность дерматинового ящика, удивлялись.
А отец отдыхал душой. Это не была блажь подвыпившего человека. Он был большой трезвенник. Лишь по праздникам да редко с большого устатка он позволял себе стопку водки. А уставал он зверски. Пекарня его дымилась с темна до темна: он пек хлеб на три села и множества ловецких бригад, работавших в многочисленных волжских протоках ближе к морю, и часто приходил домой за полночь, так что мы редко видели его дома. Но когда выдавался свободный денек или один-разъединственный час, он садился к патефону.
Уже потом, когда я подрос, понял, что отец не просто был любитель крутить патефон. Нет, он любил музыку, да еще какую: в ящике самодельного стола были записи из Чайковского и Глинки, Оффенбаха и Сен-Санса. Позже я понял, что мое неравнодушие к музыке, идет от отца, с тех давних детских лет. И — к стихам, потому как в отцовском собрании был и Пушкин:
И Маяковский:
И Шекспир… Как сейчас помню монолог Отелло перед дожами и сенаторами:
И когда в конце Отелло говорил заключительную фразу: «Вот вся волшба, что здесь я применил», я облегченно вздыхал и тихо радовался судьбе мужественного и сурового мавра.
О патефоне я подробно рассказываю оттого, что благодаря ему я так пронзительно и на всю жизнь впервые запомнил старую дорогу до Марфина.
Мы возвращались из отпуска. И снова добирались от райцентра до дома на телеге. Пароход запоздал, и мы выехали затемно, а к Васюхинскому мосту дотянули близко к полуночи. По обочинам дороги, пугая меня, шумела камышовая крепь, где-то вдали, за ней, завыли волки. Сивый старый меринок пугливо заржал и беспокойно запрядал ушами. Ночь была полнолунная, и я видел все до подробнейших мелочей. Взрослые — отец, мать и возчик, казалось, не обращали на происходящее никакого внимания. И лишь когда впереди прорисовалась темная полоска кустов краснотала вдоль Васюхинского ерика, отец сунул руку в карман и вынул что-то холодно заблестевшее на лунном свете.
В те годы на дорогах все еще пошаливали. И недобро говорили про Васюхинский мост: иногда возле него путника встречали неизвестные, грабили… Весь напружинившись, в холодном поту, я со страхом видел, как приближается роковое место, как матово отсвечивают гладкие перильца моста… Все мы всматривались вперед, когда неожиданно позади нас кто-то скрипучим и немолодым голосом спросил:
— Кто такие?
Я вздрогнул и, обернувшись, увидел на дороге в десяти шагах от нас верхового. Возчик в растерянности натянул вожжи, и меринок остановился. Так в молчании прошло некоторое время, дока отец неузнаваемым голосом прокричал незнакомцу:
— А ну давай-ка поближе… — И поднял руку. В ней опять что-то блеснуло, и это, видимо, приблизило развязку. Незнакомец тронул лошадь и скрылся в кустах, а мы двинулись дальше и миновали злополучный Васюхинский мост. Проезжая его, возчик постукал кнутовищем о перильца и озорно прокричал:
— А ну, кто там, выходи… — Он засмеялся от своей храбрости, а спустя малое время спросил отца: — Откуда это?
— Что? — не понял отец.
— Револьверт-то? Или в городе купил?
— Какой там револьвер… Ручка от патефона!
Взрослые засмеялись, и смех их успокоил меня.
Школа у нас была четырехклассная. И потому, когда я закончил ее, меня отдали учиться в Марфино. По роковой случайности то был первый год воины. С лета до начала осени она немало перепутала в привычной жизни: много мужиков, и молодых и старых, ушло на фронт.