С тех пор как он ушел в отставку с должности счетовода в кредитном обществе, часть его жизни вертится вокруг этих останков. Он держит свои коллекции в шкафу из темной груши, внутри которого им наклеена заметка, предназначенная для грядущих столетий:
«Эта горка хорошего стиля и подлинно старинная была исполнена в году, который нам не удалось определить, в мастерских Гильома, столярного мастера в Моперу, по указаниям моего двоюродного деда Станисласа-Луи де Навьера, скончавшегося в 1872 году. Так как дед мой в качестве причисленного к министерству изящных искусств имел честь оказать некоторые малые услуги архитектору Большого оперного театра в Париже господину Гарнье, то, может быть, не будет излишней смелостью предположить, что хотя бы общий план устройства этого шкафа был подсказан ему знаменитым его другом».
Сам мосье де Навьер еще труднее поддается датировке, чем его горка. Возраст этого высокого дряблого тела неопределим. У него добрые, серые, удивленные глаза под дугообразными бровями, сальный нос и седая борода. Зимой и летом носит он поверх сероватой фланелевой рубашки длинный, вконец изношенный жакет, усыпанный пятнами и перхотью. Он один на свете. Лишившись со времени войны всяких средств, он живет, изглоданный мелкими долгами, в недрах фамильного склепа в обществе старой слепой кошки; общество — не очень шумное, ибо кошка, скатавшись шаром на клочке войлока, встает с места только для того, чтобы раз в два дня нагадить где — нибудь в углу «библиотеки». Хоть книги тут нет ни одной, тем не менее именно так называет мосье де Навьер эту комнату в нижнем этаже, где он без особого нетерпения дожидается конца посреди пыльного хлама, озаренного, наподобие аквариума, дневным светом, просеянным сквозь листву и позеленевшие оконные стекла.
Он привык к одиночеству и имеет лишь беглое представление о своем старческом распаде. Борясь с одолевающим его оцепенением, он говорит сам с собой — картавым голосом, который в конце концов, вместо того чтобы поддерживать его в состоянии бодрствования, еще хуже его усыпляет. Силы его падают с обезнадеживающей медлительностью, хоть питается он плохо. Он живет, как и кошка, одним только хлебом, который крошит понемножку в молоко. Зубы всегда были у него дурные; перед войной он заказал себе вставную челюсть, но она расшаталась, сделалась неудобной, и мосье де Навьер, не имея возможности по бедности отдать ее в починку, перестал ею пользоваться.
«Эх, — думает Жуаньо, — чуть не позабыл про старую развалину».
Протоптанная шагами дорожка, обросшая крапивой, ведет зигзагами к дому мосье де Навьера. Дверь на запоре. На пороге молочный бидон, на вдавленной крышке которого лежит несколько монет, подобно некоему жертвенному дару, оставленному здесь на вечные времена в честь какого-нибудь лесного божества.
У мосье де Навьера никто никогда не бывает. Поэтому, когда он слышит стук дверного молотка, — это всякий раз удар в сердце. Он поспешно встает, испуганно озирается, проверяет, застегнута ли на брюках ширинка, и идет открывать, волоча шлепанцы по каменным плитам прихожей.
— Ах, это ты, Поль… Заходи, мой друг… Я вручу тебе конверт. Не потеряй его. В нем инвентарная опись в двух экземплярах. «Наследство покойного мосье де Навьера, члена Вильграндского археологического общества». Ежели будет у тебя случай побывать когда-нибудь в Париже… Я разумею под этим… Ну, все равно… Вот письмо. Положи себе в сумку. А вот деньги, которые я приготовил на марку…
Его неповоротливый язык, хлюпая в слюне, производит звуки, какие бывают в водосточной трубе. На краешке нижней губы то и дело показывается густая капелька, готовая вот-вот, кажется, сорваться, но старик проглатывает ее как раз вовремя, с точностью фокусника.
— Ладно, — говорит Жуаньо, взвешивая на руке конверт. — Только он тяжелый: понадобятся две марки.
— Две марки?
Старик пристально, угасшим взглядом смотрит на письмо.
— Две марки на одно письмо, Поль? Ты уверен?
Он ищет денег по карманам. Вытаскивает три су из кармана штанов и одно из заднего кармана жакета. Потом подвергает обследованию какой-то кубок на камине, ящик комода и карманы жилетки, висящей на дверце стенного шкафа. Все напрасно. Есть, правда, в старом бумажнике, запрятанном под кошкин коврик, нетронутый билет: но это их пропитание на будущий месяц. Ни за что на свете нельзя прикасаться к нему сейчас.
— Погоди, мой друг, сейчас приду.
Он вспомнил вдруг о монетах, которые положил на крышку молочного бидона. Дочь Морисоты каждый вечер ставит ему к дверям литр козьего молока, который он оплачивает вперед. Что поделать! — завтра они с кошкой удовольствуются полулитром.
Жуаньо взял мелочь и направляется к выходу. Старик уселся и говорит с задумчивым видом:
— Деньги, видишь ли, Поль, все деньги да деньги… Ежели бы я пожелал продать свои коллекции… Но я презираю деньги. Это вещь, которая не должна бы существовать. Я знаю, что это такое. Тридцать лет пробыл я кассиром. Ворочал пачками, свертками! Наблюдал вплотную… Я видел, с какими глазами люди подходили к моему оконцу!.. Все деньги да деньги… В них причина всего. Кое-кому — там — это стало понятно, видишь ли… Я разумею то, что происходит в России… Ты читал газеты, Поль?
Он ничего не знает о том, как эволюционировал мир; но так как крушение русских фондов ускорило его разорение, то он относится со смутным любопытством к отзвукам происходящего в России.
— Там нет больше денег. Там денег больше не существует. Все работают, и никому ничего не платят…
— Ну, скажу я вам, — усмехается Жуаньо, — мне бы это не подошло.
— Отчего же? Там, мой друг, тебя питает государство. Государство предоставляет тебе жилье, одевает тебя. Государство воспитывает твоих детей. Государство ходит за тобой, когда ты болен. Государство обеспечивает тебе существование, ежели ты стар. Денег больше нет. И нет больше надобности в деньгах. Любопытно, а?.. Нет больше долгов, нет неприятностей, нет залогов, нет тяжб! Ничего не покупаешь, а все у тебя есть!.. Это трудновато понять… Но отчего бы нет, в сущности? Ежели все так организовано? Отчего бы нет?
— Мне больше нравится, как у нас, — говорит Жуаньо, выходя в переднюю.
Старик машинально идет за почтальоном, волоча ноги. Он весь в своих мыслях. Бормочет, уставясь куда-то мутным взглядом:
— Нет… нет… У нас совсем не так хорошо, как ты говоришь, Поль… Деньги — это нехорошо, Поль… Это вещь, которая не должна бы существовать… А если так, мой друг? Отчего же не изменить то, что есть, раз это нехорошо?..
Стоя в открытых дверях, он рукой защищает от света склонившийся лоб. И смотрит пристально на молочный бидон у своих ног, позабыв об удаляющемся почтальоне. Недоуменная улыбка искажает его лиловые губы:
— Только, в самом деле, это трудновато понять… Допустим, я: я стар, я утомлен. Мне надобен уход. Мне надобно, чтобы мне носили молоко. Государство мне его носит. Хорошо… Но кто же это такие, государство? Чиновники? Кто? Сборщик налогов? Мэр? У них столько дела… А ежели забудут про мое молоко? А ежели я так и останусь без молока, тогда что?..
XXIII. Мели и Жозеф на чердаке
Когда на мэрии бьет восемнадцать часов, Мели убирает квитанционные книжки, выходит закрыть ставни и спускает с защелки замок на входных дверях.
Жуаньо возвращается домой всегда только к ужину, после того как отбудет политический час у Боса.
Поглядев за супом, Мели бежит на чердак. Что ей там делать? Знает ли она сама? Посмотреть, просохла ли стирка… Это время, когда ученик, возвращаясь с работы, заходит домой, чтобы немножко почиститься, перед тем как пойти поразвлечься на площадь.
Мели ждет. На чердаке пахнет мокрым бельем, и еще — накаленной черепицей, липой и мышами.
Когда внизу хлопает дверь, она зовет:
— Это ты, Жозеф? Принеси-ка сюда стул, а?
Ветерок вздувает легкое ее платье. Ученик на площадке лестницы поднимает голову и вдруг краснеет.