Внизу, в приятном тепле ламповой, закупоренной герметически, артельщик, сменяющий Фламара на ночь, храпит, как молотилка.
На задах большого болота сырые поля уж спят, охваченные тенью и прохладой. Первая звезда мерцает сквозь листву тополей. Мадам Лутр несет с луга ведро с молоком. Но ни вечерняя тишина, ни пение гармоники, которое словно несется ей навстречу, когда она подходит к дому, не разглаживает ее жесткого лица расчетливой бабы.
Лутр и «фриц» кончили работать. Корзины с дынями для завтрашней отправки заполняют грузовик. Сидя рядышком на сделанной «фрицем» скамейке, оба мужчины отдыхают. Баварец мурлычет напев, полный тоски по родине, и аккомпанирует себе приглушенно; вытянув ощипанную шею, он прижимает гармонику к сердцу и выдавливает из нее запыхавшийся ритурнель. Он склоняет ухо: играет только для себя да для чуткого вечера. Лутр вполголоса повторяет за ним, не понимая, чужестранные слова, которые слышит всякий день.
Мадам Лутр ставит ведро перед скамейкой и стоит некоторое время неподвижно, руки в боки. Нет признаков, что она слушает жалобную песню. Вокруг нее запах парного молока мешается с запахами прогретой земли, навоза и дынь.
— Завтра, — говорит она, ни к кому не обращаясь, — придется начать горох собирать.
Позади своей лачуги Морисота и ее дочь, лежа на скате, медлят возвратиться в залу, где хрипит чахоточный.
Морисота думает о «бельгийцах». Только бы девчонка не устроила скандала и не испортила бы всего!
— Если ты и впрямь беременна, — говорит мать, — одно остается: напустить на тебя обоих Мерлавиней. А после, как сделаем это, я с ними счеты сведу. За остальное уж я отвечаю… Только смотри, никому не рассказывай, что здесь было, даже когда он помрет, а не то законопачу тебя до двадцати лет в исправительное.
Цыганочка слушает, растянувшись на спине, закинув руки за голову. С отвращением думает она о бородатых булочниках. Вспоминает еще мосье Жуаньо, почтальона…
Она погружает в прохладную траву босые ноги и пристально смотрит на первую звезду в умирающем небе.
Лежа на своей койке, посасывая погасшую трубку и ни о чем не думая, глядит на ту же звезду старик Пакё в пробитое между стропилами оконце. Что мигает — звезда или воспаленные его веки? Вонь от параши примешивается к запаху супа, остатки которого киснут в миске. Там, снаружи, сова стонет расслабленно и улетает охотиться вокруг амбара.
Слышит старик, как за стеной его сын и дочь, которых он еще пуще ненавидит, чем боится, возятся, пыхтят и не могут уснуть на большой кровати в зале, на кровати, где он, пока был хозяином, проспал сорок лет со своей старухой; на кровати, где она умерла от тоски, когда война убила у нее двоих сыновей.
На дворе псы, спущенные с цепи, фыркают и рычат, откликаясь на все вечерние отзвуки. И подобно им, трое Пакё в недрах своей фермы, полные клокочущих в крови обид, грезят о мщениях и прислушиваются ко всем шорохам.
В «библиотеке» сумерки наступают рано. Это час, когда мебель уж не отличить от стен, когда одно только зеркало хранит еще четырехугольник света, час — мосье де Навьером нелюбимый.
Приближение ночи пробуждает в старике боязливые ожидания и ощущение пустоты, похожее на головокружение от голода; он задается вопросом, не забыл ли выпить молока. В его мозгу, в неподвижных его членах появляются слабые потуги что-то предпринять, будто хочется ему увидеть что-нибудь новое, уйти к незнакомым, лучшим людям, которые, может быть, где-нибудь и существуют. Но в то же время — без сожалений и даже с некоторым облегчением — сознает он свою неспособность произвести усилие. Слишком поздно. Все слишком поздно. И пожалуй, лучше, что это так.
Из бережливости он медлит зажигать маленькую свою керосиновую коптилку. Часто бывает, что так в потемках и уляжется спать. А иной раз даже и лечь позабудет, и рассвет застает его в старом глубоком кресле беседующим с самим собой — руки на коленях и кошка у ног. Часами способен он без устали ворочать языком в слюнявом рту и размышлять. Ибо размышлять он любит. Сам это признает и гордится этим. Только так уж он устроен, что размышлять может теперь только вслух:
— Деньги… Деньги… Самое худое из всего — это деньги. Вещь, которая не должна бы существовать, нет. Все их хотят: и булочник, и сборщик налогов, и почтальон со своими марками… Все деньги да деньги. И ни у кого их нет, вот что хуже всего… Прежде было еще сносно. А теперь весь мир, политика, — все стало плохо, все стало совсем плохо… А ежели так? Отчего же тогда не внести изменений? Отчего не внести изменений в то, что есть, раз нехорошо?
Он думает о молоке, которое государство носило бы ему даром. О челюсти, которую государство починило бы ему, не подавая счета. Снова мог бы он жевать, покусывать хрустящую корочку. Он смеется. Помечтать об этом — и то сладко. Он глотает слюну с тем звуком, с каким карп сосет размоченный хлеб. Потом все путается. Пепел ниспадает на деревню, на дом, ему на мозги. Он дремлет несколько минут и снова пробуждается. Он у себя, во всем привычном. Кошка тут. Ему хорошо. Опять принимается он размышлять:
— Деньги, друг мой, деньги… Он счастлив.
XXVI. Думы священника
Сумрак захватывает мало-помалу двор священника. За настаиванием ромашки и под эгидой святого Антония мадемуазель Верн, при содействии мадемуазель Массо и мадам Сикань, только что помирила Селестину с мадам Кероль.
Наверху у себя в комнате священник ходит, жестикулируя, взад и вперед, от кровати к камину и от стола к молитвенному креслу. Его нервный недуг не позволяет ему молиться на коленях.
В полуоткрытое окно доносится до него резкий голос мадам Кероль:
— Если бы вы только знали, что он рассказывает им на уроках под видом преподавания ботаники!
— Школа без Бога! — вздыхает мадемуазель Верн.
Селестина повторяет за нею в ужасе:
— Школа без Бога!
Потупив глаза, припав подбородком к груди и скрестив руки, священник пытается сосредоточиться:
— Боже мой, прости мне мое малодушие. Я задыхаюсь в этой пустыне… Я знаю, что делателям, призванным в Господень виноградник, задача назначена не всем одна и та же; что многие из них не изведают радостей сбора плодов; и тем больше будет награда их, что дожидались они ее с верой и без ропота… Но я стражду… Я плохо покоряюсь жребию, который ты избрал мне. Мне подобало бы любить ближнего моего, а я нахожу в себе менее добра, нежели горечи… Помоги мне возлюбить род сей безбожный, род сей неблагодарный, изгнавший Тебя из домов своих, не оставивший Тебе места ни в жизни своей, ни в сердце своем. Безумцы! Они живут так, славно суждена им вечность, не предвидя ни бездны, ожидающей их в конце пути, ни того, сколь этот путь к бездне будет краток!.. Мне подобало бы жалеть их. А я только и могу, что осуждать их — и ненавидеть!.. Боже мой, прости меня… По какому праву я строже Тебя, сказавшего: «Жаль мне народа»? И сказавшего также: «Прости им, ибо не ведают, что творят…»
Внизу продолжается тайный собор благочестивых жен:
— Я заходила к ней купить щавелю, — рассказывает мадемуазель Массо. — В двенадцать часов постели были еще не прибраны!
Мадам Сикань наддает:
— Мне видно их из моего окошка: вообразите себе, она до того ленива, что по утрам мужу приходится первому вставать, чтобы кофе варить.
— Она кокетка, расточительница, — заявляет мадам Кероль, — все, что муж зарабатывает, все на спину себе напяливает!
— Да, это не то, что ее сквалыга-сестрица, — вставляет мадам Сикань. — Та всегда одета точно нищенка!
— Зато уж, — заключает мадемуазель Верн, — обе одинаковые гадюки злоязычные! Про всякого-то сумеют плохое сказать.
— Да, обе — гадюки злоязычные! — повторяет Селестина.
Священник ходит по комнате и вдруг преклоняет колени перед распятием:
— Боже мой, какой дам ответ, когда Ты потребуешь от меня отчета о моем служении? Как простишь мне мою безуспешную проповедь? Чья вина, что ничто не всходит на этой неплодной земле? Без сомнения, иной пресвитер, более достойный, сумел бы возрастить доброе семя!.. Если бы ревность моя была более велика, более достойна Твоего доверия, Твоей любви, она сдвинула бы, без сомнения, эти горы нечестия, она сумела бы разжечь в этих угасших душах ту искру, которую Ты заложил в сердце тварей Твоих… Ибо во всякой твари Твоей, Боже мой, есть же отсвет божества Твоего…