— Что вам надо, тетя? Что вы ищете?
Тетка затолкнула обратно в духовку инструменты и громко захлопнула дверцу. Она сдернула с плиты бумагу и, отодвинув пальцем в сторону чугунные конфорки, заглянула внутрь.
— Что вы ищете? — повторил я.
— Ты не брал ложек, Василь? — спросила тетка. Голос у нее был расстроенный, жалобный.
— Каких ложек?
— Да тех, серебряных.
Я молча покачал головой. Смалодушничал. И как я ругал себя потом за это! Ведь проще всего было сознаться, и никакого шума не было бы.
— Понимаешь, пропали ложки, — продолжала тетка. — Три есть, а остальных нет. Я думала — может, у тебя случайно.
— Зачем мне ложки, тетя? — сказал я как можно спокойнее.
Она поверила и ушла. Совестно да и незачем было заходить в комнаты к родным. Я оставался в кухне. Я хорошо себе представлял, как тетка роется в сундуке, в десятый раз выдвигает все ящики буфета, заглядывает под кровати. Ложки были ей очень дороги. Самая ценная вещь в нашей семье. Я знал это, но пойти и признаться тетке у меня не хватило силы.
А погодя, когда затих в комнатах грохот ящиков, ко мне вошел отец. Я знал, что он зайдет, и приготовился к этому, но было очень тяжело выдержать первый его взгляд.
Войдя, отец плотно закрыл за собой дверь и сел на табуретку посреди комнаты.
— Василь!
— Что, тато?
— Давай поговорим с тобой, как товарищи. Скажи, ты взял ложки?
— Не брал, тато! — сказал я, колеблясь.
— Правда, не брал?
— Правда!
— Ну, а кто ж их взял?
— А я знаю? Может, украли.
— Кто мог их украсть, как ты думаешь?
— А я знаю? Может, чужой кто… Нищий.
— Василь, ты же знаешь, что нищие сюда не заходят: часовой нищего не пустит.
— А может, он через окно залез, когда тетки не было?
— Я спрашивал. Марья Афанасьевна говорит, что она еще ни разу окон на улицу не открывала.
— Ну, тогда я не знаю.
— Василь, сознайся сам, я тебе слова не скажу, вот посмотришь.
Еще минута, и я бы сознался, но не знаю, что меня дернуло, и я, отворачиваясь, промямлил:
— Мне не в чем сознаваться, тато.
— Не в чем? — Голос отца дрогнул. — Василь, скажи тогда, на какие деньги ты пировал у Шипулинского?
— Я взял взаймы у Петьки два рубля.
— У какого Петьки?
— У… Маремухи.
— Из Старой усадьбы?
— Ага.
— Правда, взял взаймы?
— Правда… А еще он мне рубль дал за голубей.
— Хорошо. Идем к нему.
— Куда?
— К Маремухе.
— Да его дома нет.
— Ничего. Найдется! — И очень спокойно отец надел соломенный картуз.
Едва передвигая ноги, я вышел за отцом во двор. Уже окончились занятия, и курсанты в ожидании обеда играли на площадке в футбол. Мелькнула среди играющих фуражка Марущака, и я отвернулся. Мне казалось, что курсанты уже обо всем знают.
Я шел за отцом, опустив голову, как арестант.
Скоро мы придем к Маремухе. Там, на глазах у Петьки, его отца, старого сапожника Маремухи, и Петькиной мамы, выяснится все. Все узнают, что я не только вор, но и трус.
Два квартала мы шли молча.
Только поравнялись с усадьбой ремесленного училища, показалась за углом мастерская Захаржевского. Сейчас меня увидит Котька Григоренко. Ведь это он, наверное, громыхает там кувалдой?
У афишной будки отец круто остановился.
— Василь! Мне стыдно за тебя, пойми. Я не хочу тебя позорить. Ты мой сын, Василь, а я коммунист. Я хочу, чтобы ты вырос правдивым и честным хлопцем. Когда я был в твоем возрасте, мне жилось куда тяжелее, но я никогда не обманывал своего отца, не обманывай и ты меня.
Прошла мимо какая-то тетка и с удивлением глянула в нашу сторону. Как только затихли вдали ее шаги, я, собравшись с силами, сказал:
— Тато! Я продал ложки!
— Кому?
— Я думал, что они мои. Тетка говорила…
— Кому?
— Тетка говорила, что это мое приданое.
— Слышишь, я тебя спрашиваю: кому ты их продал?
— Я отнес в город, к ювелиру.
— Пойдем! — сказал отец и ощупал в кармане бумажник. Даже вспомнить тяжело, как зашли мы в ювелирную мастерскую. Узнав, что фамилия отца Манджура, ювелир, глянув на крышку папиросного коробка, засмеялся и сказал:
— А еще голос повышаете! Ложки не ваши, а гражданина Маремухи!
Больших трудов стоило уговорить ювелира, чтобы он вернул ложки обратно. Пришлось заплатить за них с процентами: вместо четырех рублей отец дал ювелиру четыре рубля девяносто копеек. На каждой ложке этот старый спекулянт заработал по тридцать копеек.
Уже на обратном пути, когда мы прошли половину крепостного моста, я остановил отца и тихо, стараясь не глядеть ему в глаза, сказал:
— Тато, послушай! Даю честное слово, я больше никогда не буду врать, только прошу — никому не рассказывай. Никогда не буду. Вот клянусь. Не расскажешь?
— Посмотрим, говорю.
— Что посмотрим?
— Посмотрим, говорю.
— Тебе трудно сказать, да? Ну, раньше тебе было жалко ложек. А теперь ложки у тебя есть. Почему ты не хочешь?..
— Мне было жалко ложек, да? — перебил меня отец. — Ты думаешь, мне нужны эти цацки? Да я могу и деревянными есть. Вот!
И не успел я опомниться, как отец вытянул из кармана все три ложки и с силой швырнул их через перила в пенящийся водопад. Кувыркаясь и поблескивая, полетели они вниз, а рябой дядька в соломенной шляпе, проезжавший мимо на широкой арбе, даже рот раскрыл от удивления.
Не отрываясь, я следил за их падением и поднял глаза на отца, лишь когда ложки, одна за другой, исчезли в белой пене водопада.
В этот день я не обедал. Чтобы не попадаться на глаза знакомым, я ушел далеко за Райскую брамку и лег на полянке возле обрыва. Я вырвал из земли дикий чеснок и стал жевать терпкую и красноватую его луковицу.
Мимо скользили, гудя, черные шмели, пчелы. Пестрый удод, махая радужными крыльями, прилетел из леса, уселся на камешке напротив, потряс хохолком и, заметив меня, скрылся за бугром. Две малиновки, покачиваясь на тонких ветках соседнего кустика, затянули веселую свою песню. Но все это теперь меня не интересовало. Я даже поленился поискать в кустике гнездо малиновок — а ведь оно было там, полное рябеньких теплых яиц, иначе не стали бы малиновки так долго вертеться вокруг одного и того же куста.
Густая трава, расцвеченная лютиками, лиловым куколем, медуницей, мохнатыми васильками и другими полевыми цветами, сладко пахла, чуть заметно шевелились у самого моего лица острые зеленые былинки. Я безразлично разглядывал их в упор и все думал об одном и том же.
Еще когда мы шли к ювелиру, отец сказал мне:
— Василь, а помнишь, как ты, когда в городе были петлюровцы, прибежал ко мне в Нагоряны со своими ребятами? Помнишь, ты первый рассказал мне, как петлюровцы расстреливали Сергушина. Я долго думал после: какой у меня хороший хлопчик растет… А вот теперь…
И отец махнул рукой. И это было обиднее всего. Уж пусть бы лучше он назвал меня как угодно, выбранил самым страшным словом, пусть даже высек бы меня ремнем с пряжкой так, как сек своего младшего сына Стаха наш давний сосед по Заречью колбасник Гржибовский, — ничто бы не было так обидно, как этот жест и молчание отца потом.
Ясное дело — отец расскажет всем, что я украл ложки.
Тетке первой расскажет, а она пожалуется на меня Полевому. Да и сам отец ему все сообщит. Пропал тогда комсомол, пропало все. Незачем жить дальше, все меня будут презирать, и Галя первая. Скажет: наговаривал на Котьку, что он плохой, а сам — вор. И руки не подаст.
Нет, жить дальше не стоит. Надо кончить жизнь самоубийством.
Несколько раз я повторил про себя это слово и, забывшись, сказал громко и очень медленно:
— Самоубийство!
Услышав свой голос, непривычный и чужой, я закрыл глаза. Страшно стало. Точно меня могли подслушать. С трудом обернулся. Никого. Пустынный, скалистый берег. Река медленно течет внизу. Молодой лес весь звенит от птичьего пения, а позади, словно двое часовых, высокие ржавые скалы Райской брамки.