Павел Филонов быстро вошёл в столичную среду нового русского искусства, особенно в круг его тогда самых радикальных борцов – Хлебникова и Маяковского. И в этой новой среде стал в ряду не эпигонов, а изобретателей.
Собственно, главное, фундаментальное, революционное изобретение в области изобразительного художественного языка было совершенно задолго до Филонова – французскими импрессионистами. Вся изобразительная история человечества до них вступала в сделки с цветом и формой вещей. Если считалось, что помидор красный и что крест на церкви – крестообразный и золотой, то они и рисовались художниками так, чтобы изображение их опознавалось быстро и просто, независимо от того, что художники и все окружающие – сквозь свет, пьянь и туман – видели на самом деле: красным, крестообразным и золотым.
Именно импрессионисты показали, что в природе и, значит, в искусстве «привязанного» к предмету цвета нет, нет и несомненного предмета: они предполагаются, но изображаться должны так, как живут в сознании, зрении зрителя в зависимости от дистанции между ним и предметом. И в пуантилизме дошли до предельного расчленения цвета и формы до изобразительных «молекул». В ХХ веке сезаннисты и кубисты предельно разрушили и формы, врезая в любой объём его невидимое измерение, вторую жизнь предмета, которую художнику мог бы рассказать его сосед, смотрящий на предметы с иной, неведомой стороны.
Так и «аналитическое» искусство Павла Филонова – объявило и показало, что под «кожей» цвета и предмета есть иная жизнь формы-цвета, что видимая «форма [буквально] изобретается» зрителями и художниками, как и любым человеком. Что всё кругом – от формы до цвета – изобретение, идущее после разрушения формы и снятия «кожи» цвета. Так простой человек с социального дна художнически понял самое главное в том, что к концу ХХ века узнало о себе человеческое знание. Интересно, что посткрестьянская природа Филонова, купеческая природа другого великого аналитика живого слова Алексея Ремизова, крестьянское происхождение Сергея Есенина, приведшего живую русскую крестьянскую речь в поэзию, равно выросли в «отходнической» Москве, где сделали фактами высокой общенациональной культуры своё рязанско-тульское прошлое. Мне понятна и дорога эта моя общая с ними личная и этнографическая тульско-рязанская народная природа.
Ещё интересней и важней то, что поклонник Филонова из его футуристической среды, великий теоретик литературы, петербургский профессорский сын Виктор Шкловский точно так же препарировал смыслы слов и образов, чем и создал тот язык гуманитарной науки, на котором сейчас говорит половина гуманитарного человечества. Это значит, что Филонов невольно реализовал мечту старых русских гениев о том, что только подлинно национальная русская культура становится общечеловеческой и вселенской.
Филонов воевал рядовым в Первую мировую войну, делал революцию и был революционным вождём-командиром. Он прямо делал Советскую власть в изобразительном искусстве и, конечно же, был бескомпромиссным коммунистом. Именно поэтому, когда имя и школа Филонова достигли зрелости, он сам отказался от компромиссов и все 1930-е годы столпнически голодал, нестяжательски отказывался от денег. И – разделив жизнь и смерть со своим народом – умер от голода в блокадном Ленинграде 3 декабря 1941 года.
Тридцать, а по сути пятьдесят лет продолжалось официальное забвение Филонова в СССР и, следовательно, в мире: его коммунизм был слишком труден для его пропаганды и контрпропаганды. Я помню впечатление от первого альбома-каталога «возвращённого» Филонова в конце 1980-х, когда официальный советский коммунизм уже задыхался и предавал сам себя, не имея ни пафоса, ни аргументов: Филонов был очень труден и, прямо сказать, неуместен в той «перестройке». Он, одна из жертв сталинизма, должен был бы находить себе дополнительные стимулы в разоблачениях. А он – презирал их вместе с их разоблачениями.