Покружившись, сколько ей было надо, «рама» улетела. Не успел еще погаснуть нудный ее стрекот, как со стороны передовой послышался однотонный гул. «Не танки ли?» — Иван Антонович положил на траву винтовку и, взяв лопату, стал поспешно ковырять землю: хотелось вырыть окопчик хоть чуть поглубже. Но не успел он копнуть и двух-трех раз, глядь, из-за черных вершин елей, стеной стоявших впереди поляны, — гуськом, гуськом косяк немецких самолетов: десятка два, а может, и больше. Иван Антонович почему-то решил, что яма, которую они тут выкопали, не очень уж важный объект, что самолеты летят бомбить тылы. А потому он постоял еще некоторое время, поглядывая на самолеты сквозь загрязненные стекла очков.
Самолеты летели высоко, но вдруг при виде поляны ведущее звено, включив сирены, разом ринулось вниз, а те, что летели следом, взяли выше, и, нависая друг над другом, они образовали как бы «чертово колесо». И это ревущее десятками сирен и моторов «колесо», прижимая к земле все живое — и лес, и людей, и траву даже, неумолимо надвигалось прямо на Ивана Антоновича. Сосед его, Андрей Ольховский, крикнул во все горло: «Ло-жи-сь!» Но еще раньше этого крика Иван Антонович, воткнув в бруствер лопату, поспешно юркнул в отрытый им окопчик.
Окопчик был неглубок, Иван Антонович спрятал голову, а ноги разметал в стороны. «А ведь не ровен час погибнешь из-за своей же лености, — подумал он с отчаянием. — Отрыл бы окоп во весь рост, все надежнее б было». Только успел он так подумать, как в тот же миг перед ним, словно из-под земли, вырос шатер черно-красного облака. Прежде чем уткнуться лицом в землю, Иван Антонович успел заметить, что лопата, воткнутая им в бруствер, поднялась вместе с землей и так, как была воткнута, полетела куда-то в сторону.
И тут же: тра-а-ах! тра-а-ах!
Иван Антонович готов был вдавиться в холодную утробу земли. И, прижавшись всем телом к сырой земле, он, как и теперь, вот в эту долгую ночь, вспомнил вдруг всю свою жизнь. В миг единый вспомнил!
Правда, тогда она была короче, чем теперь. Намного короче…
«Да и та, короткая, могла бы оборваться в том окопчике. Все, что я прожил после, — с горькой усмешкой подумал Иван Антонович, — это мне как бы премия…»
19
«Премию» эту он получил из-за осколка немецкой авиабомбы. Ранение было серьезное, с поражением коленного сустава; лечение предполагалось длительное, и его эвакуировали в глубокий тыл: сначала в Казань, а затем еще дальше, в Кемерово.
А товарищи его, вместе с которыми он рыл окопы под Можайском, почти все погибли. Иван Антонович узнал об этом потом, полгода спустя, от Андрея Ольховского.
Полгода спустя они случайно встретились там же, в Кемерове. Госпиталь, в котором Иван Антонович находился на излечении, расположен был в новом районе города, в школе. Из палаты, если подойти к окну, виднелся решетчатый забор, которым был обнесен школьный участок, а за забором простиралась неширокая поляна с редкими березами, и уже за ними чернела Томь. Иван Антонович до того (то есть до того, как он попал в госпиталь) и не подозревал даже, что любит реки. Реки как таковые. И эту Томь тоже. Когда после четырех месяцев неподвижного лежания на койке врачи сияли с раненой ноги гипс и разрешили ему непродолжительные разминки в палате, то он — каждый раз в одно и то же время, сразу же после врачебного обхода, — поспешно схватывал костыли, стоявшие в изголовье, и, опираясь на них, ковылял к окну. За окном виднелась Томь. Даже зимой, в январские морозы, река не смирялась до конца: посредине ее, на самом стрежне, чернели полыньи, и над полыньями, подернутыми рябью, клубился парок. Глядя на непокорную реку, Иван Антонович думал: «Эка силища пропадает! Интересно: нет ли поблизости хорошего створа?» — приглядывался он к берегам реки. Но чем дольше он смотрел на Томь, тем эти мысли — мысли о речной силе, пропадавшей впустую, сменялись иными: тревожили думы о Лене, о сыне, о товарищах по работе.
Лена писала, что проектный институт, в котором он работал, эвакуирован на восток. Куда, она толком не знала. Каждое письмо Ивана Антоновича заканчивалось одними и теми же вопросами: «Где Мезенцев? Где Векшин?» Но как раз на эти вопросы, более всего волновавшие Ивана Антоновича, Лена не могла дать ясного ответа. О Льве Аркадьевиче она вообще ничего не знала, а Векшины, с которыми они дружили семьями, эвакуировались. «Жена будто в Свердловске живет, у матери, а Федя где-то на Севере, не на фронте пока, по своей специальности работает», — писала Лена. Мезенцев и Векшин ее не занимали; у нее своих забот хватало. Театры, в которых играли сестры, эвакуировались, уехали из Москвы Катя и Маша. Лене пришлось взять к себе старуху мать. Трое — это уже семья. Надо заработать деньги, надо приготовить обед, убрать комнату.
Правда, Лена в письмах не жаловалась. Она писала, что работа у нее очень суетная, весь день на ногах, но все-таки, когда фашисты бросают зажигалки, она лезет на крышу и вместе с другими женщинами, членами команды самообороны, гасит их.
Да, вышло все как-то нескладно. Уж лучше б призвали его в армию. Носил бы два кубаря, ибо студентом проходил специальную военную подготовку и после окончания института ему было присвоено звание лейтенанта саперной службы. Да, он носил бы два кубаря и, как командир, мог бы выслать Лене аттестат на получение части его оклада. Лена не бедствовала бы, как бедствовала она всю войну, и, может…
«И может, прожила бы подольше…» Но мысль о том, что война подкосила Лену больше, чем его, пришла Ивану Антоновичу лишь теперь. А тогда, в войну, хоть в том же госпитале, стоя у окна и глядя на Томь-реку, он смутно представлял себе, как она жила тут, в Москве, с малым ребенком и больной матерью. Если он и хлопотал тогда о том, чтобы его признали саперным лейтенантом, то хлопотал об этом скорее из чувства собственного достоинства, из желания восстановить справедливость. Ивана Антоновича очень смущало, а иногда и попросту выводило из себя его странное положение. Он был среди раненых солдат как бы «белой вороной». Даже обмундирования ему не дали: как выехал в то октябрьское утро за ворота института в пальто и стоптанных ботинках, так и путешествовал во всем этом из госпиталя в госпиталь. Денежного содержания ему не платили, лежал в общей палате с десятью такими же, как и он, тяжелоранеными. Духота. Случись что ночью, санитарку не дозовешься. А будь у него в петлицах эти самые кубари, его поместили бы в командирскую палату — на троих. В командирской можно и полежать спокойно, и почитать книгу; там на тумбочке звонок, и на каждый твой звонок тотчас же прибегает санитарка.
Иван Антонович написал Лене, чтобы она прислала ему военный билет, паспорт и копию диплома. Она сделала все, как он просил, и Иван Антонович тут же направил свои документы в Новосибирск, в штаб округа. На денежное довольствие его поставили — разумеется, как рядового, а вопрос о присвоении воинского звания, сообщалось в письме из штаба округа, мог быть решен лишь после выздоровления.
Так и остался Иван Антонович в общей палате; и хоть деньги и махорку ему теперь давали, но все равно он чувствовал себя как-то неловко среди солдат, искалеченных на фронте. По вечерам, когда не было врачебных обходов и лечебных процедур, они вспоминали войну: «Немец-то на танках, а мы-то по нему из винтовок: пук! пук! А он, мерзавец, с флангов! В окруженье нас хотел взять. Ротный наш матерится. Ну, мы в контратаку, значит. Пробились».
Ивану Антоновичу становилось не по себе, когда раненые заводили такие разговоры. Они держали Смоленск, Ельню брали… А ему и рассказать-то нечего. О том, как рыл он окопчик? Смешно! Выхлопотал себе махорку и денежное довольствие наравне с ними — и рад. Если уж строго судить, так и этой щепотки махры не заслужил, а лежит вот уже четыре месяца кряду: ест, спит, ходит на процедуры.