Да оно по сути так и было. Что они прожили вместе до войны-то? Каких-нибудь четыре года! А теперь впереди была вся жизнь. Вся-вся — они ведь не так еще стары: Лене шел тридцать пятый год, ему едва стукнуло сорок два.
Новый дом, в котором они получили квартиру, стоял на самой городской окраине. Сразу же за домом был овраг, а за ним до самого горизонта простирались поля. Через овраг была насыпана неширокая дамба; вдоль шоссе на некотором отдалении шла пешеходная дорожка. Асфальт на ней потрескался и осел местами, и весной сквозь щели пробивалась зеленая травка. Весной в воскресные дни они любили гулять тут всей семьей. Тропинка вела в село, к церквушке, и в выходной после обеда они вместо сна шли сюда: все же какое-то подобие природы.
Вдоль крутых откосов дамбы желтели одуванчики; за оврагом, в канавах, где когда-то брали глину для кирпичного завода, неистово квакали лягушки.
Все млело от вешнего тепла и пробуждения. Лена всем восхищалась. Даже эта жалкая природа приводила ее в умиление. Она принималась мечтать вслух, что, когда настанет время и Иван Антонович уйдет на пенсию, они купят домик где-нибудь под Каширой, на Оке, и будут жить в лесу совсем-совсем одни. «Будем вставать рано-рано! Насадим цветов. Заведем собаку, кошку, кур…»
И тут же, переменившись разом, горячо заговорит совсем о другом: «Нет, нет! Ну ее к шутам, эту пенсию! Я не хочу думать о том времени. Мы еще так молоды! Правда, Ваня? — Она прижимала его к себе и, чтобы не услыхал Минька, шедший рядом, шептала на ухо Ивану Антоновичу: — Если уж и мечтать о даче, так чтоб не собачки и кошки нарушали в ней загородную тишину, а дети. Давай, Ваня, заведем много-много детей. Ну что это — один ребенок, разве это семья?! Останется без нас — ни братика, ни сестренки у него… Будет на белом свете один, неприкаянный. А-а?»
«A-а, что?» — переспрашивал Иван Антонович. Его мысли были далеко: он занят был тогда Цимлянской ГЭС и, шагая вдоль дамбы, перегородившей овраг, прикидывал в уме: сколько в нее вбухано земли и во сколько раз больше будет земляная дамба на Цимлянском гидроузле.
«Ты и не слушаешь, о чем я говорю, — скажет она расстроенно. — Небось все свои кубометры считаешь. Ну хоть один-то час в неделю можно о другом подумать?»
Ивана Антоновича всегда поражало ее умение угадывать его мысли, перемены и малейшие оттенки в настроении. Однако он редко признавался, что она угадала то, о чем он думал. Так и в тот раз: застигнутый врасплох, он даже остановился, пораженный. Затем, поправив очки, улыбнулся и искренне, настолько искренне, что она даже поверила, стал объяснять, что он тоже думал об этом не раз, что, конечно, один ребенок в семье непременно вырастет баловнем, но что сейчас с этим надо пока повременить, что годика через два, когда сдадим Цимлу, будет легче, тогда уж…
Но после Цимлы был Куйбышев, потом — Братск… Потом… потом незаметно подкрались болезнь, больница, старость.
Однако жизнелюбие ее было неистребимо.
Она и после больницы все тормошила, не оставляла его в покое.
«Ваня, завтра воскресенье… — подступит, бывало, она к нему. — Знаешь что, давай сделаем так: Мишу отвезем к Кате — она не играет завтра, а сами вдвоем махнем в ресторан! Я надену свое лучшее платье, и пойдем куда-нибудь в „Националь“ или, еще лучше, в „Химки“… Вот приедем в Химки-порт, я погуляю в парке, а ты отправишься в ресторан и займешь столик. Через десять минут захожу я, ищу тебя взглядом, будто мы свидание с тобой тут назначили. Сядем мы друг против друга и будем пить какое-нибудь „Каберне“, и разговаривать, и смеяться, а все будут глядеть на нас и завидовать. Скажут люди: глядите, мол, какая у этого седоголового человека молодая любовница!.. Ну как: хорошо я придумала?»
«Придумала ты, конечно, хорошо, — говорил он, несколько озадаченный ее сумасбродным желанием. — Но в понедельник у нас большое совещание по Самарскому створу, и я должен подготовить доклад. Ты уж прости меня, как-нибудь в другой раз».
И они сидели дома и в этот, и в другие дни. В воскресенье, проснувшись позже обычного, Иван Антонович не спеша просматривал газеты, потом садился за стол готовить доклад. Лена суетилась возле газовой плиты, Миша носился по двору с мячом или хоккейной клюшкой. В половине третьего они усаживались за столик в углу кухни и обедали. Обедали без вина, и без улыбок, и без разговоров даже, а если и говорили, то все о том же: о деле, разумеется, о его деле, о домашних заботах, и Лена, в халате, прикрытом цветным передником, сидела на табуретке у газовой плиты, разливала по тарелкам щи, и в глазах ее не было ни оживления, ни того блеска, какой был у нее вчера, когда она сочиняла свой взбалмошный рассказ про ресторан…
Мало-помалу Лена устала, сдалась; она более уж не заговаривала с ним ни о детях, ни о ресторане, ни о своей работе, которая бы украшала жизнь людям.
Она померкла и сдалась на милость болезни.
А жизнь неслась!
Неслась стремительно, как телега, пущенная без упряжки под гору…
24
«Под гору, под гору!.. Да все ближе к старости», — подумал Иван Антонович с горечью. Он увидел, что папироска погасла, и, обрадованный, что хоть чем-то можно отвлечься от грустных воспоминаний, снова прикурил ее от спички и, дымя, вновь принялся за чтение дневника.
Иван Антонович знал: он не сможет заснуть, успокоиться, не распутав всю эту историю с Мценским до конца.
Отыскав место, где он прервал чтение (прогулка с Б. В. в ЦПКиО), Иван Антонович стал читать дальше. Час был поздний, и потому Иван Антонович решил не читать все подряд, а лишь самое существенное. И еще он решил, что такими наиболее существенными записями являются записи пространные, на две-три страницы. В них он легче всего узнавал Лену — ее манеру выражаться; в них проступал то ее гнев, то юмор. А главное — в них он узнавал о ее чувствах к этому самому В. В.
Перелистывая страницу за страницей, Иван Антонович пытался найти ответ на волновавший его вопрос: ведь должно же между Леной и Мценским состояться какое-то объяснение, ну, разговор, что ли, после которого последовал разрыв?
И в спешке, в погоне за пространными — на две-три страницы — записями чуть не пропустил главное, а именно — запись, которая отвечала на его вопрос. Ответ этот заключался вовсе не в самой длинной записи, а, пожалуй, в самой короткой и очень лаконичной.
«30 мая. Сегодня В. В. приезжал на дачу к Н. К. Я пошла проводить его до станции. Он не взял меня под руку, как всегда. Мы долго шли молча — видно, он собирался с мыслями, да не знал, с чего начать. Тогда я первой пошла в атаку. Говорю: „Милый В. В.! Чего это вы так волнуетесь, что даже не берете меня под руку?“ Он и после этого не взял меня под руку, но молчать было нельзя, и он заговорил, путаясь и не глядя на меня…
„Я люблю тебя, Лена… Но если б ты знала, как я себя неловко чувствую, когда я наедине с тобой! Чем я заслужил твое восторженное обожание? Ты же меня не знаешь, совсем не знаешь! К слову, как и я тебя…“
Я остановилась, поглядела на него: он продолжал идти и говорить. Я пошла следом, как пришибленная.
„Скажи, — продолжал он, — что тебя так неудержимо влечет ко мне? За что ты так нежно меня всегда целуешь? Что это — ребячество или то серьезное, после чего остается только одно (он сказал — что)? Я все время ощущаю эту разницу в летах. Если ты думаешь, что я бабник, сволочь и готов на все, чтобы завладеть тобой, испортить тебе жизнь, то ты ошибаешься. Но я тоже человек. И может случиться так, что наступит такой момент, когда я не в силах буду совладать сам с собой. Так что сторонись меня, моя милая, глупая девчонка… Нам надо перестать видеться“.
2 июня. Два дня подряд плакала, дура! Чуть не завалилась на последнем госэкзамене. Сбагрила, слава богу.
5 июня. Отдыхаю на даче у Н. К. Как я не люблю эту „окультуренную“ природу! Куда ни посмотришь — везде народ, дачники: мужчины в полосатых пижамах, женщины в длинных ярких халатах. Везде — на траве, в кустах — клочки бумаги, скорлупа, ржавые консервные банки. И Клязьма какая-то жалкая. Но все-таки я выкупалась. Потом лежала в одном купальнике на солнце и думала…