Выбрать главу

22-го числа октября призвал меня Вронченко и предложил мне это место. Я представил ему слегка свои возражения, говоря, что это место менее всего соответствует моим способностям, привычкам etc. Но, разумеется, эти возражения не могли иметь ни веса, ни значения, ибо они были в противоречии с общим положением дел в России. Что дано мне от природы – в службе моей подавлено, отложено в сторону: призываются к делу, применяются к действию именно мои недостатки.

У меня нет никакой способности к положительному делопроизводству; счеты, бухгалтерия, цифры для меня тарабарская грамота, от коей кружится голова и изнемогают все способности, все силы умственные и духовные: к ним-то меня и приковывают роковыми кандалами.

Было бы это случай, исключение, падающее на мою долю, – делать нечего, беда моя, да и только. Знать, так на роду моем написано; но дело в том, что это общее правило, и мое несчастье есть вместе и несчастье целой России. На конце поприща моего я вхожу в темный бор людей и дел. Все мне незнакомо и все в противоположности с внутренними моими стихиями. Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй.

Вероятно, никто не встречал нового назначения и повышения с таким меланхолическим чувством, как я. Впрочем, все мои ощущения, даже и самые светлые и радостные, окончательно сводятся во мне в чувство глубокого уныния.

* * *

75 августа 1847. Я писал Жуковскому о нашей народной и руссославной школе. «Что не ясно, то не по-французски», говорят французы в отношении к языку и слогу. Всякая мысль не ясная, не простая, всякое учение, не легко применяемое к действительности, всякое слово, которое не легко воплощается в дело, – не русские мысль, учение, слово.

В чувстве этой народности есть что-то гордое, но вместе с тем и холопское. Как пруссаки ненавидят нас потому, что мы им помогли и выручили их из беды, так наши восточники ненавидят запад. Думать, что мы и без запада справились бы, – то же, что думать, что и без солнца могло бы светло быть на земле.

Наше время, против которого нынешнее протестует, дало однако же России 12-й год, Карамзина, Жуковского, Державина, Пушкина. Увидим, что даст нынешнее. Пока еще ничего не дало. Оно умалило, сузило умы.

Выдумывать новое просвещение на славянских началах, из славянских стихий – смешно и безрассудно. Да и где эти начала, эти стихии? Отказываться от того просвещения, которое ныне имеешь, в чаянии другого просвещения, более родного, более к нам приноровленного – то же, что ломать дом, в котором мы кое-как уже обжились и обзавелись, потому, что по каким-то преданиям, гаданиям, ворожейкам где-то, в какой-то потаенной, заветной каменоломне должен непременно скрываться камень-самородок, из которого можно построить такие дивные палаты, что перед ними все нынешние дворцы будут казаться просто нужниками. Вот эти русскославы и ходят все кругом этого места, где таится клад, с припевами, заговорами, заклятьями и проклятьями Западу, а своего ничего вызвать и осуществить не могут. Один пар бьет столбом из-под обетованной их земли.

Эти руссославы гораздо более немцы, чем русские.

* * *

Вигель, в записках своих упоминая о Козодавлеве, говорит, между прочим, что он был добрый человек и даже не худой христианин, но видно было из всего поведения и поступков его, что он более надеялся на милосердие Божие, нежели на правосудие.

В записках его много злости и много злопамятности, но много и живости в рассказе и в изображении лиц. Верить им слепо, кажется, не должно. Сколько мог я заметить, есть и сбивчивость, и анахронизмы в событиях. К тому же он многое писал по городским слухам, а не всегда имел возможность проникать в сокровенные причины описываемых им явлений, а мы знаем, как слухи служат иногда неверными и часто совершенно лживыми отголосками событий. Со всем тем, эти записки очень любопытны и Россия со всеми своими оттенками политическими, правительственными, литературными, общежительными, включая столицы и провинцию, и личностями отражается в них довольно полно, хотя, может быть, и не всегда безошибочно и не погрешительно верно. Вчера вечером читал он у нас многие отрывки из них. (17 октября 1847.)

* * *

5 декабря 1848. Сейчас узнаю, что я пожалован кавалером ордена св. Станислава 1-й степени. Видно, что я устарел и что дух во мне укротился. Эта милость меня не взбесила, а разве только немножко сердит. Во все продолжение службы моей я только и хлопотал о том, чтобы не получать крестов, а чтобы срочные оказываемые мне милости обращались в наличные награждения, а не личные.