Вы меня знаете и меня поймете. Может быть, лет за 20 тому открывающаяся мне деятельность и расшевелила бы меня и пустился бы я в нее с упованием. Теперь – что я? До 63 лет дожил нулем, который в счет не шел, странно мне сделаться цифрой, которая все-таки имеет некоторое значение и принимается в расчет другими при общем итоге требований и ожиданий. Тут я и не признаю своего цифирного достоинства и не надеюсь обогатить этого итога.
Помню пример Дашкова и Блудова. При вступлении их в круг государственных дел можно было надеяться, что их числительная важность произведет значительный оборот в положении дел или, по крайней мере, что каждый из них сохранит свою внутреннюю ценность и внесет ее в свою отдельную часть. Что же мы видели? Вся их личность демонстризировалась. Вся их ценность разменялась на гомеопатические дроби. Из чего же мне думать, что я буду их искуснее, самостоятельнее или счастливее? Видно, тут не цифры виноваты, а виновата арифметика. Нет, как ни рассуждай, Севастополю не следовало бы пасть, а мне не следовало бы возвышаться.
Как бы то ни было, от внешних ли впечатлений, от внутренних ли источников, но на душе очень грустно и темно. Заочно легче, то есть свободнее было терпеть. В Петербурге как-то не умеют и не имеют времени грустить.
Хлопочешь и суетишься с камнем на груди. Под Баден-Баденскими сенями, или на берегах Неккера было досужнее и свободнее, и даже полнее можно было предаваться своим соображениям и влиянию событий. Здесь как-то все живется, делается, думается, чувствуется урывками. Со всем тем убедительно прошу вас сообщить мне все то, что вы называете вашими елюкюбрациями! Милости просим! По возможности буду пользоваться ими, если не всегда для общей пользы, то, по крайней мере, для своей собственной.
Вы знаете, что я всегда признавал вас рожденным для народного просвещения. Вот и теперь, как бы хорошо было назначить вас президентом Академии Наук на место Уварова, который на днях умер в Москве. Вот тоже цифра, которая везде чего-нибудь да стоила бы, а с нашей арифметикой мало принесла пользы. Скажу по совести, что Норов очень благонамеренный человек, любит и понимает просвещение и довольно настойчив и тверд в своем направлении. Он, может быть, не имеет блестящих способностей Уварова, но имеет гораздо более любви и теплоты, чище и благороднее душой и тверже на одной ноге своей, нежели был тот на двух, да простит ему Бог все его прегрешения вольные или невольные, а мне мое суждение о нем над свежей его могилой.
В этом отношении я душевно рад быть товарищем Норову и уверен, что я с ним не оцарапаю своей совести. Норов отправился в Казань осматривать университет, а я без него калифствую на час. Вспомните обо мне в один из этих вторников и представьте себе мою рожу в Комитете Министров, где я один раз уже заседал.
Жуковский спрашивал у одного деревенского священника, почему отцу нельзя быть при крестинах своего младенца; думаю, отвечал он, потому, что как-то неловко и совесть убивает. Тоже могу сказать и о себе, когда сажусь в чужие кресла. А пока мы все еще на даче своей в Лесном и дремучем уединении. Городская квартира наша не готова. Да и к тому же я рад сократить свое городское и зимнее заточение. Все-таки здесь урвешь час, чтобы походить, а вот, благодаря табельному дню (сегодня 8 число), урвешь час, чтобы побеседовать с вами.
За свое здоровье должен я благодарить Бога. Оно держится и под суетами дел и даже под смертоносным падением Севастополя.
Все здесь заняты отъездом Царя из Москвы в Николаев, а кто говорит и на северную часть Севастополя. Присутствие его без сомнения ободрит и воодушевит войска, которые, впрочем, по словам приехавшего на днях Анатоля Барятинского, не лишились бодрости. За войска можно ручаться. Они герои и мученики. Но хорошо будет на месте и лично пощупать наших генералов. О способностях их не мне судить. Но нельзя не сознаться, что нет им счастья; а на войне, как в игре, счастье едва ли не выше уменья, или науки. Так думал и Наполеон.
Лесная дача, 15 сентября 1856
Мне все это время было, матушка, не до тебя, да и теперь еще не очень до тебя. Около месяца провел в Москве, и едва успевал перевести дыхание.
Такой трезвон, такая пальба, суматоха, что голова кружилась и сердце замирало.
Были минуты прекрасные, торжественные и незабвенные. Особенно великолепны были день въезда и день коронования. Никакой город в мире так неспособен и неудобен к подобным торжествам. Ни Рим, ни Царьград не могут поспорить с Москвой в этом отношении. Да и русский народ особенно хорош в таких случаях. Эти тихие громады, тихие не от бесчувственности и криводушия, но от благоговения, очень умилительны. На таких праздниках религиозное чувство превышает и одолевает все другие чувства. На улицах русский народ, при звоне колоколов и при торжественном шествии царя, словно в церкви. Он более молится и крестится, чем кричит ура. Русский народ, при каждой радости, прежде чем вскрикнуть или всплеснуть руками, осеняется крестным знамением и душу возносит к Богу. Иностранцы удивляются этой тишине народа и приписывают ее полиции и народному повиновению ей. Вовсе нет. Народ наш также бурен при случае, как и всякая другая толпа. Но тут он более всего царелюбив и богомолен, то есть тем, чем он есть преимущественно по свойству и глубине души своей. Немало также содействовал к благолепию празднества и мой красный, шитый золотом мундир.