28*
Во дни процветания библейских обществ, манифестов Шишкова и злоупотребления, часто совершенно не у места, текстами из Священного Писания, Дмитриев говорил: С тех пор как наши светские писатели просятся в духовные, духовные стараются применить язык свой к светскому». К нему ходил один московский священник, довольно образованный и до того сведущий во французском языке, что, когда проходил по церкви мимо барынь с кадилом в руках, говорил им: «Pardon, mesdames» [Простите, сударыни]. Он не любил митрополита Филарета и критиковал язык и слог проповедей его. Дмитриев никогда не был большим приверженцем Филарета, но в этом случае защищал его. «Да помилуйте, ваше превосходительство, — сказал ему однажды священник: — ну таким ли языком писана ваша Модная жена?»
29
Умел же и осмелился же Верховный уголовный суд предписывать закон государю, говоря в докладе: «И хотя милосердию, от самодержавной власти исходящему, закон не может положить никаких пределов, но Верховный уголовный суд приемлет дерзновение представить, что есть степени преступления столь высокие и с общей безопасностию государства столь смежные, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны». Тут, где закон говорит, что значат ваши умствования и ваши предположения? Когда дело идет о пролитии крови, то тогда умеете вы дать вес голосу своему и придать ему государственную значительность... А в докладе следственной комиссии не хотели и побоялись оставить вопль жалости, коим редактор хотел окончить его, чтобы обратить сострадание государя на многие жертвы, обреченные всей лютости закона буквального, но которые должны были быть изъяты из списка, ему представленного, по многим и многим уважениям.
Как нелеп и жесток доклад суда! Какое утонченное раздробление в многосложности разрядов и какое однообразие в наказаниях! Разрядов преступлений одиннадцать, а казней по-настоящему три: смертная, каторжная работа, ссылка на поселение. Все прочие подразделения мнимые или так сливаются оттенками, что не различишь их! А какая постепенность в существе преступлений! Потом какое самовластное распределение преступников по разрядам. Капитан Пущин в десятом разряде осужден к лишению чинов и дворянства и написанию в солдаты до выслуги, а преступление его в том, что «знал о приготовлении к мятежу, "но не донес»! А в 11-м разряде осужденных к лишению токмо чинов, с написанием в солдаты с выслугою, есть принадлежавший к тайному обществу и лично действовавший в мятеже.
Тургенев, осуждаемый к смертной казни отсечением головы, — в первом разряде (Тургенев, не изобличенный в умысле на цареубийство!) и в шестом разряде (осуждаемых к временной ссылке в каторжную работу на 6 лет, а потом на поселение) — участвовавший в умысле цареубийства. Еще вопрос: что значит участвовать в умысле цареубийства, когда переменою в образе мыслей я уже отстал от мысленного участия? И может ли мысль быть почитаема за дело? Можно ли наказывать как вора человека, который лет десять тому помышлял, что не худо было бы ему украсть у соседа сто рублей, и потом во все продолжение этих десяти лет бывал ежедневно в доме соседа, имел тысячу случаев совершить покражу и не вынес из дома ни полушки?..
Что за Верховный суд, который, как Немезида, хотя и поздно, но вырывает из глубины души тайны и давно отложенные помышления и карает их как преступление налицо? Неужели не должно здесь существовать право давности? Например, несчастный Шаховской: что могло быть общего с тем, что он был некогда, и тем, что был после? И один ли Шаховской? Зачем так злодейски осуществлять слова? Мало ли что каждый сказал на своем веку: неужели несколько лет жизни покойной, семейной не значительнее нескольких слов, сказанных в чаду молодости на ветер?!
30
Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и рукоприкладстве. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будь министр внутренних дел, другому — ты будь правитель таких-то областей, и Иван и Петр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, что миллионы нумеров вылетают из нее безостановочно, и остается в спокойном убеждении, что она совершенно права перед Богом и людьми.
Одна моя надежда, одно мое утешение в уверении, что они увидят на том свете, как они в здешнем были глупы, бестолковы, вредны, как они справедливо и строго были оценены общим мнением, как они не возбуждали никакого благородного сочувствия в народе, который с твердостью, с самоотвержением сносил их как временное зло, ниспосланное провидением в неисповедимой своей воле. Надеяться, что они когда-нибудь образумятся и здесь, — безрассудно, да и не должно. Одна гроза могла бы их образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится. И в политическом отношении должны мы верить бессмертию души и второму пришествию для суда живых и мертвых. Иначе политическое отчаяние овладело бы душою.