Вытертый в пятнах линолеум с чем‑то синим на тускло–красном фоне можно было бы принять за турецкий ковер, если бы не проступал на нем навязчивый рисунок из ирисов. Стены, когда‑то покрашенные в кремовый цвет, чтобы в комнате казалось светлее, от стряпни и времени стали темно–оранжевыми. Комната была тусклой, потрепанной и заношенной, в ней светились только стекла кувшинчиков, несколько цветных жестянок да кухонная утварь. Красный будильник стоял посреди камина и тикал по–деловому звонко, вторя черным мухам, которые непрестанно кружились друг за дружкой у голой лампочки под пыльным соском розетки в центре потолка.
Тикал красный будильник. Канарейка стучала клювом в белую косточку. Случайный вздох бриза взметнул угол газеты. Гаснущий луч солнца медленно обошел вокруг стен: по наколотому календарю, каждому скучному сучку в щели дубовой двери, старому китайскому выключателю и пыльному лепному фризу, по яркой картинке от сигаретной коробки, приклеенной на стену, чтобы закрыть трещинку, которая потом все равно поползла вверх и вниз, и, наконец, по кухонному шкафу со стопкой газет наверху, а рядом с газетами — по чистенькой, сияющей вазочке для варенья, и вазочка возгордилась и засверкала, будто кубок, важным хрусталем.
В начале восьмого, пролежав без памяти часа три с половиной, старик открыл глаза.
Несколько мгновений он бессмысленно смотрел на хрустальный кубок. Чудом было, пробудясь, увидеть эту чистую утреннюю солнечную росу, усыпанный бриллиантами тонкий подсвечник, и глубокое сонное блаженство разлилось в нем. Но когда глаза его опустились, он увидел пудинг на полу и вспомнил. Несколько минут он озадаченно думал, будто все произошло ужасно давно, потом снова попытался двинуться, но пошевелился опять только в воображении: тело так и осталось на месте. Удалось пошевелить лишь шеей; он отвел голову наискосок, как задушенный, и посмотрел вдоль туловища на безжизненные ноги: они были на месте, он их видел, это были его собственные ноги, но чувствовал он их не больше, чем ноги любого постороннего.
И постепенно до него дошло: это паралич. А может быть, они только отнялись на минуту, и он ничего в этом не понимает? Старик поднял глаза к часам, по цифрам в мушиных точках медленно сообразил, который час, и тогда рот его в ужасе раскрылся и вырвался первый глухой, хриплый от иссохшего горла крик: «Помогите!»
Прозвучал он, вероятно, как шепот. Дверь была закрыта, и на два этажа вниз по пустым лестницам и площадкам — ни души. Под ним пустая квартира, на пятьдесят футов ниже за окном колодец пустой гостиницы и крыша гаража. Была пятница. До понедельника, пожалуй, никто не заглянет. И незачем кому‑то вообще сюда заглядывать. Он перевел взгляд на окно и убедился, что солнце садится: уходил его последний прощальный красный луч, и на небе воцарялся вечерний покой; еще один день окончился.
Мне бы только добраться до пудинга, — подумал старик, — а как потом до дверной ручки и лестницы?… Далеко… Сперва до пудинга… Надо как‑то подкрепить силы… Мне нельзя голодать…
Он задержал дыхание и попытался пошевелить руками: руки двигались, хотя оцепенело и скованно, как изувеченные, но всё же двигались.
Насколько мог, он вытянул их вперед по полу, прижал пальцы к гладкому линолеуму и подтянулся. Все тело рванула острая боль. Он обмяк, но, когда пальцы оторвались от линолеума, заметил, что и в самом деле сумел протащить вперед свое мертвое тело на целый дюйм. Между глазом и ножкой кухонного столика он заметил обгорелую спичку: она отодвинулась на дюйм; спичка лежала так близко от глаза, что в этом не могло быть сомнения.
Он снова подтянулся, и снова его пронзила боль. Старик подождал, пока она стихнет, и попытался опять. Еще один дюйм, а всего три. Только больше нет сил. Боль с каждым разом накапливалась, и старик опустил голову на линолеум, чтобы отдохнуть.
Он посмотрел на пудинг вдоль пола. Перевернутые комочки ирисов показались ему падающими бомбами. Ох, сколько же их! А пудинг в луже воды и сковородка оставались в недостижимой дали. Чтобы добраться туда, если только это вообще удастся, уйдет несколько часов. И тогда в его уме пронеслось: пятница, сегодня только пятница! И никто на свете не придет сюда до понедельника; значит, сегодняшняя ночь, еще одна ночь и… понедельник, а кто тогда сможет прийти? И сердце старика разрыдалось: Боже! миссис Рабинович, Милли, родненькая… но он сжал себя, снова посмотрел вдоль линолеума и стал подсчитывать умопомрачительные ирисы до пудинга: когда всё перевернулось вверх тормашками, так нужно стало что‑нибудь измерять. Он считал летящие к нему бомбы: одна, две, три, четыре; но от пологой перспективы они смешивались и сливались к расплющенному пудингу в мешочке, бесформенному бледному куску с торчащими ушками узелков, будто затаился там в конце, выжидая, живой чертёнок.