Сисси кивает, ничего не понимая.
– А теперь возьми эти деньги и спрячь. Никому про них не говори. Ладно? Никому. Обещай.
Сисси размышляет какое-то время и говорит: "Обещаю, Джеймс. Сердце я перекрещу, проболтаюсь – то умру".
– Заверни в вощеную бумагу, засунь в мейсонскую банку и закопай под домом. Лады?
Сисси кивает, ничего не понимая. "Ладно, дурашка. Обещаю – это будет наш секрет". Обнимает меня, желая спокойной ночи. "Спи спокойно, засыпай, а клопов ты не пускай. А я уж буду присматривать за твоими денежками, старший братик, пока ты не вернешься".
Сисси уходит к себе, а я валюсь навзничь на кровать, не снимая зеленых доспехов сурового морпеха. Пялюсь в потолок. Не спится. Не хватает стрельбы где-то там, далеко. Не хватает умирающих больных, вопящих в темноте. Слишком тихо.
Когда я наконец засыпаю, то вижу страшный сон про тигра, спаленного напалмом. Тигр, спаленный напалмом, в красных, белых и синих полосах. Он вприпрыжку несется по отцовским полям, сшибая арбузы со стеблей могучими лапами, усыпая жирную землю черными семенами и влажными кусками сочного красного мяса.
Утром чувствую, как кто-то больно тычет мне в бок. Открываю глаза. Сначала мне кажется, что снится страшный сон, и что это старуха Метелочница из деревни Хоабинь приперлась мне мстить. Но это просто мать моя, будить пришла. Мать держит метлу за желтые прутья и тычет мне в бок концом длинной палки, старается держаться подальше.
– Ма, больно ведь! Я уже проснулся.
– Завтрак на столе, Джеймс. Я из той маленькой сумки твою армейскую одежду вытащила и постирала. Фотографии я забрала.
– Какие фотографии?
– В карманах были. Там мертвецы на войне.
Фотографии, что я забрал у коммандера Брайента, военно-морского психодела.
– И где они?
– Я их сожгла.
Я смеюсь: "Мне не нужны фотографии, ма. У меня по всему телу вьетнамские картинки наколоты. И что сделаешь, меня тоже сожжешь?"
Ничего не отвечает.
Завтракаем. В моей миске для хлопьев – порох. Гражданский порох. Чистый и белый.
Обри к завтраку не вышел. Ма говорит: "Обри решил сегодня поспать подольше. Спина шалит".
Бабуля говорит: "Доча, да он родился весь уже уставший, и до сих пор отдохнуть не может. Да вчера еще устал, похоже, когда тут ножками стучал".
Я вру: "Уезжаю я, вечером. Может, работу на Севере найду. Или местечко подыщу, где земля хорошая. Может, на земле осяду, где-нибудь на Севере. Фермерством займусь".
Мать моя – как глухонемая каждый раз, когда встречается с любым неприятным жизненным фактом, и слышит она лишь то, что хочет услышать; она, можно сказать, довела это до степени искусства. А сейчас мы с матерью снова можем беседовать, потому что сейчас я ничего, кроме вранья, ей не говорю.
Ма, если б я набрался духу сказать тебе всю правду, мне пришлось бы сказать, что я пошел в морпехи только ради того, чтобы убраться подальше от тебя и таких как ты.
В Бирмингеме я сяду на самолет до Лос-Анджелеса. Из Лос-Анджелеса я полечу во Вьетнам. Визу получу, воспользовавшись старым удостоверением военного корреспондента – скажу, что теперь я сам себе репортер, ищу, о чем бы написать.
В Дананге поймаю чоппер-медэвак до ДМЗ. Куплю себе велосипед. Доеду на велосипеде до деревни Хоабинь.
Должен успеть к весеннему севу. Пора будет мотыжить чеки и рассаживать нежные рисовые побеги. Может, я наконец научусь слышать, как растет рис.
Только тогда я чувствовал, что веду себя как настоящий американец и делаю то, что положено настоящему американцу, когда был в плену у вьетконговцев. Там я мог быть настоящим. Я мог быть собой. Даже играя там какую-нибудь роль, я был собой. А здесь полагается играть какую-нибудь роль, но я не понимаю, кем мне быть. Людям, которым нечего терять, и жить незачем. Я предпочел бы погибнуть на войне, чем медленно помирать со скуки. В деревне Хоабинь я был свободен. Я не был беспомощной пешкой. У меня было будущее. Со мной были надежные друзья. Война – реальная штука, а людям ощущение реальности происходящего необходимо – как воздух и пища.
Когда я был бойцом Вьетконга, я был настоящим. Когда я был бойцом Вьетконга, жизнь не была похожа на ток-шоу.