— Что раз заведено, то свято, — говорила она и выдавала гор-ничным по рублю серебром, по два платья и по пятнадцати аршин холста к Новому году.
Надо прибавить однако, что она даже и себе в ущерб придерживалась правила, утверждающего, что все заведенное свято: еще в своей молодости она решила, что раз в год можно потешить крепостных и на святках отменяла работу, позволяла им наряжаться и плясать и посылала их в театр, и этот порядок вещей остался неизменным. Руководясь также правилом, что люди обязаны на нее работать, а она должна за то их кормить и одевать, она не брала оброка с дворовых, ходивших по паспорту, говоря, что как скоро она их не содержит, то теряет право пользоваться их трудом. Но она строго требовала, чтоб они помогали своим семействам. Грамотность в прислуге она очень поощряла, повторяя часто, что ученье — свет, а неученье — тьма.
В последние годы ее жизни скупость ее дошла до неимоверных границ. Обед ее не отличался никогда роскошью, а был однако приличен, но, стесняя все более и более свои привычки, она стала наконец довольствоваться несвежей провизией, которую взвешивали при ней. Перед обедом ей приносили все кушанья и разрезывали их. Она рассчитывала куски по числу обедающих, и никто не смел взять лишней порции.
Старуха сделалась подозрительна и недоверчива. Ключ от ее заветного сундука перешел сперва из столового ящика в ее карман, и наконец она нацепила его на шнурок и надела на шею, вместе с своими ладонками и крестами. Она стала то и дело пересчитывать свои деньги и билеты, часто подслушивала разговор горничных, из самых невинных их слов заключала иногда, что они сговариваются ее обокрасть, и намеки насчет дорогого содержания ее нахлебниц сделались еще язвительнее. Когда зрение ее уже совершенно ослабело, она в этом не сознавалась и сердилась, если кто-нибудь подвигал ей под руку небольшую вещь, которую она искала ощупью на столе. Цвет ассигнаций она могла различать, поднося их близко к глазам, но лишилась наконец и этой способности, и была принуждена обращаться к домашним, но не верила показаниям одного лица и требовала всегда проверки другого. Наконец она потеряла память; потом рассудок ее стал слабеть, и в последние годы своей жизни она впала в совершенное детство. В своем бессмысленном бреду она все толковала о ворах и о деньгах и перекроила, как я уже сказала, на ассигнации все бумаги, хранившиеся у нее. Как скоро не стало ее племянницы, старуху окружили радостные лица, сбежавшиеся со всех сторон, как слетаются около трупа голодные стаи воронов. Те из ее родственников, которые могли бы заступиться за нее, были далеко; новые пришельцы устраняли даже и прислугу, привязанную к ней по привычке или из чувства сострадания; заставили безумную подписывать дарственные записи и доверенности и обогатились всем накопленным ею добром.
Она изредка приходила в себя, сознавала смутно, что около нее совершается что-то недоброе, умоляла со слезами, чтобы ей рассказали, что делалось в доме, и звала умершую племянницу, говоря, что одна Лиза ее любит и не даст в обиду.
— Я здесь, тетушка, — отвечал ей какой-нибудь чужой голос, и чья-то рука брала ее иссохшую руку.