Теперь уже видно — кричит человек, выскочивший из хором. Живокини видит даже отсюда, издали, как бежит он вдоль широкого, ярко освещенного окна банкетной залы. Белые панталоны, голубой с малиновым мундир, прижатые к вискам ладони… Святая мадонна, неужто тот самый штабс-капитан? Ей-богу, тот самый. Так что с ним такое? Испуг? Пьяное безумие? Новую штуку выкинул Зорич?
Он следит за штабс-капитаном, пока тот у ворот не смолкает. Он слышит, как кто-то лихо ему свистит, как штабс-капитан в ответ всхлипывает…
И — затепливается в сердце похожее на надежду. Хрупкое затепливается и трепещет, трепещет, трепещет.
Живокини не знает, что там, в зале, произошло. Он знает лишь, что надеяться ему смешно, не на что ему надеяться.
И все-таки встает и идет.
Идет почему-то к дому, где остановился Державин.
Тень лохматого камердинера Кондратия с трехсвечным шандалом в руке мелькает в окне на занавеске.
Тень самого Гаврилы Романовича в ночном колпаке.
10
Коротким летним покоем окутан суетливый Шклов. Натанцевавшись, видят сладкие сны барышни и дамы, украшавшие собою бал. Тяжело храпят, едва доплевшись до квартир, захмелевшие их кавалеры. Спросонья вздрагивают и тревожно бормочут на жестких топчанах нимфы из балета Зорича. Черными пальцами сжала бескровные уста горемычная Матрена Янкевичева, покачивается без сна на застланных гороховой соломой полатях.
С высоких, заботливо взбитых Кондратием подушек глядит, как оплывают свечи в шандале, Гаврила Романович. В дрожащем с краснинкой свете его глаза то печально-участливые, то колючие и язвительные, то растроганно-улыбчивые, то по-заговорщицки хитрые. Поодаль, во мраке за свечами, они перед ним все — и Янкевичева в посконных лохмотьях и с колючками в нечесаных волосах; и при всех своих орденах проходимец Кутайсов с блюдолизами, и с угрюмой думой на угреватом челе — стреляться самому или вызвать на дуэль Державина? — недотепа штабс-капитан; и просветленный, окрыленный надеждой Живокини, каким только что и вправду он был в комнате.
Никто никогда не узнает, о чем они тут вели беседу, о чем договорились, — Державин и Живокини. Лишь ахнет, загудит через несколько дней фольварк — Живокини с Пелагеей Азаревичевой женятся! И Зорич сам молодых благословляет. Зорич торжественно обещает им неслыханный, царский подарок — двести душ крепостных!..
А дальше перекинемся, читатель, немного вперед. Попробуем пробраться с пролазами-мальчишками в полнехонький собор на венчание. Сквозь плотную толпу обывателей на паперти и при входе — слышен их завистливый шепот: двести душ, двести душ, двести душ… Сквозь нахлебников Зорича и приглашенных со всей округи гостей — боже, какие окаменевшие, оскорбленно поджатые у всех лица: такую пышную свадьбу лакею и холопке, да еще пригласить на нее дворян — фи!.. Протолкнемся к самому алтарю, и на наших глазах обменяются раб божий Игнатий и раба божия Пелагея обручальными кольцами, прикоснутся друг к другу ледяными губами.
Долго, долго будет жить этим событием Шклов, хотя всякое он видел, ко всякому приучен за двадцать лет властительства Зорича. Долго, долго будут говорить тут о счастливчике-чужеземце, хотя обещанного Живокини не получит: спустя четыре месяца Зорич умрет…
Еще дальше? А дальше печальный шут Зорича переедет в Москву, махнет рукой на художнические устремления молодости, станет скромным макаронным фабрикантом — слава богу, в макаронах знал толк всегда. Его жена поступит тут на сцену, будет замечена, принята публикой, и об удивительной ее пластике, скульптурности, о фигуре, словно высеченной из мрамора, знатоки будут говорить, что все это — из крепостного ее прошлого, со времен, когда застывала она живой статуей…
А еще позже, при следующем поколении публики, гордостью не одной Москвы — всей России станет новый Живокини, Василий Игнатьевич, выдающийся актер Малого театра, любимец Гоголя и Островского, «светлый комик», как назовут его газеты. Его потешная манера растягивать слова, делать неправильные ударения будет умилять, трогать, восхищать зрителей. Однако мало кто, разве только самые близкие, будет знать, у кого эту манеру-маску, может, и неосознанно, артист перенял…
В Шклове же после смерти Зорича все придет в упадок. Никому не нужным сделается балет. В Петербурге о том прослышат, пришлют сюда знаменитого балетмейстера Ивана Вальберха, ученика почтенного Анджолини, — и четырнадцать подневольных дансеров, в их числе Катерина Азаревичева, перейдут на придворную сцену.