Правду золотую приятель говорит, а молчит, не поддакивает Куземка. Разве лишь невразумительно хмыкнет. Как хочешь, значит, так и понимай. Потому что как бы на него Родька поглядел, какие бы слова ему сказал, если бы Куземка признался, что и хуже бы кормил их немчина, больше заставлял бы работать, — все равно был бы рад Куземка, что попал к нему в руки. Что очень ему по по душе — быть комедиантом. Что не чувствует он себя оскорбленным, когда пастор зовет его Товием, — наоборот, ему даже нравится…
Словно в сказку каждый раз погружается Куземка на комедийных занятиях в школе. В этой сказке хорошо ему, свободно. Будто и вправду, не Куземка Дубонос он из Мещанской слободы, — а юноша, жгучим солнцем южным опаленный, муками отца-горемыки опечаленный. Когда Родька, Товитом незрячим за стенки хватаясь, ковыляет и зовет его: «Сынок, сынок!» — у Куземки, стыдно в этом признаться, застревает горький комок в горле.
Конечно же, не сразу у них стало получаться, у Родьки да Куземки. Недель сколько было: поставит их Грегори, они заученное по бумажке невпопад выкрикивают, друг на друга исподлобья глядят, пастора всякими словами, которые вслух произнести грешно, честят про себя. Но однажды он слушал их, слушал, морщины по лицу озабоченно гонял, а потом вдруг спрашивает:
— Евреяне в слободе вашей жительство имеют?
Куземка плечами пожал, удивился:
— Какие же у нас евреяне? Откуда?
Да со скамьи — почему-то ядовито — Мешалкин:
— А Ивлев? А Иванов Степан с Елисеевым? А купчина Матвейка Григорьев?
На оболтуса Ваську Куземка глядит: что за чушь он городит, не понимает.
— Какие же это евреяне? То ж крещеные. В церковь вместе со всеми ходят…
— А все равно евреяне, — будто подкусить чем-то хочет Мешалкин. — Все это знают.
Что правда, то правда, разговоры такие и Куземка от отца своего с Тюкой хромым слыхал: когда их соседа, почтенного торгового человека Матвея Григорьева, отроком-пленником из Мстиславля в Москву перевезли, будто был он иной, не православной и вообще не христианской веры.
— Замечали, как люди эти при народе держатся? Как почитают старших в своей семье? — тем временем все клонит куда-то Грегори.
Замечали, разумеется, слава богу, не слепые. Григорьевы как вместе все к обедне ступают, то и слов никаких не надо, видно без слов — всегда помнят люди, что из чужаков презираемых в знатные выбились. И хоть этим по-глупому не бахвалятся, перед слобожанами беднейшими нос не задирают, но гордятся, принимают как знак божьего благоволения, что встречные в поклоне сгибаются, дорогу уступают. Особенно Григорьева старший, Самошка, ровесник Куземки, — за рукав отцовской шубы держится, шаг в шаг за ним старается ступить, а на лице — вот, мол, каков у меня тятя. Наверное, когда Товит был молод и богат, а Товий — в годах Самошки, так ассирийцы, среди которых они жили…
Словно молния сверкнула в глазах Куземки. Понял подсказку учителя!
— Давай попробуем, — договорился с Родькой, — будто Товит — это Матвей Григорьев состарившийся. А Товий, значит, — будто малец его, Самошка.
Разгладились морщины у Грегори, когда смотрел и слушал их назавтра…
В хлопотах и занятиях чудных — забава не забава, а и на серьезное не похоже — не заметили, лето промелькнуло. Зарей, как на улицу из школы выскакивают — от сена после ночи отряхнуться и глаза заскорузлые сполоснуть, — пятки подпекает заиндевелая трава.
С паутинками бабьего лета в волосах приехали первый раз в Преображенское. Венценосного хозяина в усадьбе не было. Заспанная стрелецкая стража в помятых кафтанах резалась на солнышке в карты. Мордатые девки, словно на обычной слободской улице, с коромыслами на плечах плыли по воду и, сплевывая, лущили семечки. Видеть все это и интересно было, и почему-то страшно.
Но подошли к комедийной хоромине, остановились, ожидая Грегори, на крыльце в свежей стружке, — пастору что-то толковал сзади чужеземец в запачканных краской штанах, — и просветлели у Куземки с Климкой лица: тоненькое, с дрожью, сквозь открытые двери строения слышалось веселое пение:
В огромной палате с обитыми зеленым сукном стенами на стремянке стоял Михайло Тюка. Прикреплял к пошл ку рейку и кричал кому-то внизу:
— Пенек ты копысский, сопатка огрызком! Хочешь, чтоб загремела рама царевым потешникам на головы?..
Сыну и Куземке Михайло обрадовался: