Слава Богу, я опять один, в своей сумрачной конуре, среди дорогих мне портретов, среди верных друзей — книг, над которыми когда-то много плакалось, которые заставляли биться сердце так, как оно устало и разучилось уже биться теперь.
Сколько дорогих пометок хранят свято эти мои неизменные друзья, никогда ни в чем не клявшиеся, но зато и не нарушавшие постыдно обетов. А сколько клятв и уверений брошено на воздух, хуже — на мостовую, под ноги снующей толпы! Сколько рук, когда-то протягивавших тебе объятия, теперь отвечают только холодным пожатием, может быть, даже с насмешкою указывают на тебя своим новым друзьям, которые были и будут всегда твоими заклятыми врагами. А сколько близких людей пришлось потерять, так или иначе… разве для сердца не все равно? Вот он, этот разбитый портрет. Когда-то… опять эти воспоминания! Но зачем, минувшее, снова восстаешь ты в моем воображении теперь, в эту ненастную декабрьскую ночь? Зачем ты смущаешь меня, нарушаешь мой покой призраками того, что прошло и невозвратимо?.. Невозвратимо! Это сознание больно до слез, страшно до отчаяния!
Но улыбающийся призрак не исчезает, не уходит прочь. Он точно наслаждается мучениями, хочет, чтобы слезы, подступающие к горлу, полились на страницы старой тетради, чтобы хлынула кровь из растравленной раны и глухая скорбь, молчаливо притаившаяся в сердце, судорожными рыданиями вырвалась бы наружу.
Что осталось от прошлого? Страшно ответить! И страшно, и больно. Когда-то верилось, надеялось — а во что верить теперь? На что надеяться? Чем гордиться? Гордиться ли тем, что имеешь руки работать для себя; голову, чтобы думать о себе; сердце, чтобы страдать, тоскуя о прошлом?
Идешь вперед бесцельно, бездумно; идешь, и, когда, утомленный, остановишься для минутного роздыха, в голове шевелится неотвязная мысль, а сердце занывает от мучительного желания: «Ах, если бы можно было полюбить! Если бы было кого любить!» Но нет! некого и нельзя! Что разбито вдребезги, то уже нельзя восстановить.
А вьюга шумит и с болезненным стоном хлещет мокрым снегом в окно.
О, недаром так неотвязно стоит предо мною улыбающийся призрак прошлого! Недаром опять выплывает светлый и милый образ! Декабрьская ночь! Такая же вьюжная, такая же бурная была та декабрьская ночь, в которую разбился этот портрет, склеенный после и теперь опять стоящий на моем письменном столе. Но не только один портрет разбился в эту ненастную декабрьскую ночь, вместе с ним разбились и те грезы, те надежды, что зародились в сердце в одно ясное апрельское утро.
‹…›
В начале ноября я получил из Энска телеграмму о болезни матери. Бросив все дела, я полетел с первым же поездом на родину. Мать я застал уже мертвою. В ту самую минуту, когда я входил в дверь, ее клали на стол.
Обе сестры мои были убиты горем, которое совершенно неожиданно постигло нас. И по просьбе сестер, и по требованию дел, оставшихся после матери неоконченными, я решил прожить в Энске до средины декабря. Если бы не Женя, я остался бы, может быть, и на Рождество; но меня влекло к ней, и я 15 или 16 декабря уехал в Петербург.
Прямо с вокзала я проехал к Лихачевым.
Никого не было дома.
— Где же они? — спросил я.
— Да уехали в «Ливадию». Целая компания!
— И Евгения Александровна?
— И оне-с.
— Что она? Здорова?
— Ничего-с, веселые такие; об вас только все вспоминают.
Я велел кланяться и уехал. На другой день рано утром ко мне явился посыльный с письмом. Оно было от Жени. Она убедительно просила приехать к Лихачевым к обеду. «Непременно», — подчеркивала она.
Я приехал.
Она радостно встретила меня.
— Наконец-то! Наконец-то! Разве можно было так долго оставаться? Мы все здесь, особенно я, соскучились без вас, — говорила она.
— Не думаю, — сказал я, слегка улыбаясь. — В «Ливадии»…
— Ах, как там было весело, милый Сергей Иванович! Как весело! А вы не рассердитесь? Нет? Скажите, что нет, — вдруг как-то робко, тихо проговорила она.
— Что такое?
— Я завтра еду в маскарад. Какой костюм! Я… нет, я вам теперь не скажу. Вы завтра будете у нас?
— Нет, не буду. Завтра весь вечер я буду занят.
— Ну так я заеду перед маскарадом. Можно? Позволите?