«Возьми меня, — говорили её лукавые глаза, — я не очень буду противиться».
Уже сгустились сумерки, когда Доман отправился в сарай, где ему постелили. Старый Мирш позвал дочь, которая заперлась в светёлке, и погрозил ей пальцем.
— Ты что, попрыгунья, стреляешь глазами в таких людей? — заговорил он сурово. — Он не из тех, что лепят горшки, а из тех, что их бьют, и тебе до него дела нет.
— Я и не смотрела!
— Смотрела! Тебе-то что в нём? У него дома таких, как ты, верно, добрый пяток на выбор, а ты захотела быть шестой?
Миля пристально поглядела на отца; он снова погрозил ей.
— Завтра утром, когда он будет уезжать, не смей показываться! Ты смотри у меня!
Все улеглись спать. На другое утро Доман встал рано, лошади уже стояли наготове, но он уселся на лавку.
— Что-то не хочется мне ехать в жару, — сказал он угрюмо.
— Подождите до осени, будет холодней, — отрезал гончар, — а я вас не гоню.
Не ответив ни слова, кмет потащился на озеро. Челны стояли у берега, он велел перевезти его на остров и пошёл в храм.
Едва Доман ушёл, Миля бросилась к тыну, согнулась пополам, чтоб её не увидели, и стала следить за ним в щёлку. Отец заметил её, но сдержался и промолчал. Чёлн отчалил от берега.
Дива сидела у жертвенника, глядя на огонь, но со вчерашнего дня все как-то странно мелькало у неё перед глазами, и она ничего не видела, кроме искр, вспыхивающих во мраке. В храме было полно народу и стоял глухой гул. Старый вещун ворожил и принимал жертвоприношения, седовласая жрица отводила порчу и раздавала зелье.
Завеса приоткрылась. Снова Доман стоял перед ней. Дива вспыхнула, вздрогнула всем телом и, отвернувшись, уставилась на огонь, не смея шевельнуться. Доман все стоял перед ней и, прислонясь к столбу, озирался по сторонам.
Девушка решила непременно ему сказать, чтобы он уходил прочь отсюда, встала с камня и скользнула на другую сторону храма, чтобы не встретиться с ним у входа. За тыном он неожиданно появился перед ней. Здесь не было никого, кроме них двоих; Доман крепко обнял её и поцеловал. Дива вскрикнула и закрыла глаза руками, а когда открыла, его уже не было.
Он убежал. Кипя гневом, она снова вернулась в храм. Умылась водой из священного источника, но лицо её горело огнём, и чем больше она мыла его, тем сильнее оно пылало. Наконец, слезы подступили у неё к глазам и она горько заплакала:
— Ой, доля ты моя, доля!
Она взглянула на чёрное изваяние Ниолы, красные глаза богини были гневно устремлены на неё. Казалось, они горели жаждой мщения. Огонь угасал, и Дива поспешно стала подбрасывать лучину. Из храма расходились люди, пели песни о Ладе и Нии, пение разносилось по озеру и роще, но звучало печально.
Дива тоже вышла и запела, сама не зная почему, какую-то давнишнюю, в детстве слышанную песенку.
Между деревьями, вдали, мелькал Доман. Пробираясь сквозь толпу, он срывал листья, грыз их и бросал. Потом улёгся на траве и предался размышлениям не то в полусне, не то наяву. Он не знал, что делать с собой.
Визун, расхаживавший между кучками людей, подошёл и встал над ним.
— Ты ещё здесь? — спросил он.
— Я и сам не знаю, зачем притащился сюда, — ответил Доман.
— Где же ты ночевал?
— У гончара, того самого, у которого дочка красавица.
— Так возьми её и не ходи напрасно вокруг этой, раз она тебя не хочет.
— Может, и та не захочет?
— Гончарова дочка за жупана? — засмеялся старый Визун. — Вот уже вечереет, — прибавил он, — возвращайся-ка снова к Миршу, этак будет лучше.
Доман зевнул, потянулся, встал и, следуя совету старика, сел в чёлн и поплыл, погрузившись в раздумье.
«Старику ведомо, что надо делать, и правда, лучше уж безумствовать, чем травиться».
Когда чёлн пристал к берегу, старый Мирш, сидевший на своей иве, высунулся из-за ветвей.
— Я весь день ничего не ел, только листья жевал, будто лошадь, и проголодался, как собака. Отец, — воскликнул он, — сжальтесь надо мной ещё сегодня, я дам вам медвежью шкуру для подстилки, будете покоиться на ней, как князь.
— Мне шкура не нужна, сено лучше, — отвечал старик, — а в избу идёмте. — И он показал рукой на дверь.
Миля издали узнала чёлн и приезжего, всплеснула руками и, поглядевшись в ведро воды, поправила веночек из руты; грудь её высоко вздымалась.
«Отец сказал, что у него их пять, — говорила она про себя. — А мне что до этого? Меня он будет больше всех любить. А тех я прогоню. Разве я не молода? Разве не пригожа собой? Эх, сесть бы на коня вместе с ним, в чёрной шапочке, цепочка на груди, цепочка на руке, мех на плечах — вот она я, пани жупанова! Кланяйтесь же своей пани!»
Миля побежала в горницу — там ещё никого не было, она вернулась к себе в светёлку и приколола сбившийся на сторону венок.
— Как погляжу на него, как погляжу, так он меня и возьмёт. Эх, девесил, красуха… вот достать бы мне любчик, я бы дала ему в меду, чтобы он не спал и не ел, пока меня не возьмёт.
Она ещё вздыхала, когда за дверью возле самого дома послышалось заунывное пение. Девушка выглянула в окошко. С берега по тропинке шла, пошатываясь и напевая, старая Яруха, ведьма, знавшая и любчик, и грабельки, и другие тайные средства приваживать любых. Миля мигом выскочила с чёрного крыльца и поманила её пальцем.
— Эге! — вскричала Яруха. — Ну, уж беда, коли я понадобилась такой красотке!
И она поспешила к плетню. Миля стояла у лаза, прижав фартучек к губам.
— Матушка Яруха, — шепнула она, — ты ведь все ведаешь, правда?
— Ого! Как же мне не ведать? — разглядывая её, начала старуха. — Голубка ты моя! Мне все ведомо, даже и то, что тебе хочется молодца, такого же пригожего, как и ты.
Миля, вспыхнув, наклонилась к уху Ярухи.
— Дай мне любчик! Что захочешь, дам тебе за него!
— Тебе? — засмеялась старуха. — Да ты сама любчик: кто ж тебя не полюбит, будь он хоть князь, разве только слепой?
— Любчик мне дай! Матушка, дай, — повторяла, словно в бреду, Миля и, сорвав серебряную застёжку с рубашки, бросила её в руку старухе.
Знахарка задумалась, нахмурила лоб, медленно стащила с плеч котомку и принялась доставать из узелков пучки корешков и трав. Миля ждала, дрожа всем телом и боязливо озираясь по сторонам.
Яруха сунула ей в руку какое-то засохшее зелье…
— Сотри в порошок и дай ему выпить, да как станет он пить, смотри ему в глаза, только не моргай. А моргнёшь — все пропало.
Она громко засмеялась. Мили уже не было, она бросилась в избу, нетерпеливо смяла зелье в руках, стёрла его в порошок и насыпала в чарку для гостя.
Отец уже просил ужинать, и она проворно засуетилась. Доман сидел, облокотясь, задумчивый, как ночь, и лишь пристальный взгляд Мили заставил его очнуться.
Он переломил хлеб со стариком, мясо стояло на столе. Хозяин разливал мёд.
«Пусть отец рассердится, — подумала девушка, — пусть хоть ударит, мне всё равно». Она схватила приготовленную чарку, поспешно налила в неё мёд и сама поднесла Доману, глядя ему в глаза. Он взял чарку и стал пить. Миля с бьющимся сердцем, не мигая, смотрела на него, хотя отец, — она чувствовала, — бросал на неё грозные взгляды. Выпил! Раскрасневшись, как вишня, Миля убежала в светёлку.
— Теперь он мой! Мой! — повторяла она, чуть не хлопая в ладоши. — Ярухе все ведомо!
В этот день старый гончар был неразговорчив, за ужином оба молчали. К вечеру поднялась страшная буря с грозой. В озеро, одна за другой, ударяли молнии, дождь лил ручьями. Доман отправился спать в сарай. Буря неистовствовала до полуночи, а люди, как обычно в грозу, спали непробудным сном.
Кто-то незаметно подкрался к избе, ставни были открыты, человек склонил голову и нагнулся к окошку, кто-то выглянул оттуда. Послышался шёпот, но из-за ветра ничего нельзя было разобрать, однако шептались долго, чуть не до утра, и кто может знать, о чём шёл разговор и что там порешили.
Под самый конец из окошка донёсся голос:
— Сватов засылайте да просите отца, иначе не пойду из дому, не пойду!