Он поднялся. Мы обнялись, как старые школьные товарищи. Да, и я поцеловал Свонси. Она слегка удивилась, у них отцы-то не целуют дочерей, а уж незнакомых женщин подавно, но все-таки улыбнулась. Вау, сказала она, ужин был прекрасный.
Я проводил их и вернулся за стол, выпить еще один бокал вина. Быстрее усну, не буду слишком долго думать о Дубравке или отчаиваться из-за того, что раны на полиэтилене не затягиваются. Ну да, подумал я, из этого действительно может получиться рассказ. Все абсурдно, и все, что для нас непостижимо, находится между незаинтересованным Богом, давшим нам свободу воли поступать, как нам угодно, и Божьим творением, не знающим, что делать с этой волей, но что захватывает и предопределяет практически всю жизнь, что бы ты ни пытался делать.
Я посмотрел в окно. В мутном вечернем свете набережной шли Велибор и Свонси. Свонси заметила, что я на них смотрю и улыбнулась мне.
Велибор — нет. Погруженный в себя, он удалялся походкой человека, только что сделавшего какое-то важное дело.
Перевод
Елены Сагалович
Везде какая-то жизнь
— Я бы тебя попросила не донимать меня дурацкими вопросами, — сказала Анна. — Откуда я знаю, придет Горан или нет.
Горан — ее бывший муж.
— Меня это не волнует, — добавила она, нисколько не рассердившись. — А если и придет, ну и что.
Я молчу. Небрежность в ее голосе свидетельствует о том, что она говорит чистую правду. Ее ничего не мучает. Меня — да. Я стою в дверях и жду ее, я всегда ее жду, когда мы куда-нибудь идем. Анна еще мечется по комнатам, смотрится в зеркало, выключает свет, ее обязательно одолевает какая-то суета, когда надо переступить через порог. Наконец она запирает дверь. Сделав несколько шагов, возвращается и проверяет, заперла ли.
На улице потихоньку стареет вечер. Наш дом стоит на холме. Внизу, под нами, насколько хватает взгляда, простирается город, летаргическое чудище, от которого, всю свою жизнь, я болен, потому что пребывание в нем проходит по большей части в стихии подлости и лицемерия. Я чувствую боязнь, если это боязнь — беспокойство, какое-то зудящее состояние, названия которому у меня нет, точнее, я делаю вид, что его нет.
Садимся в наш старенький автомобиль. Я не вожу машину, меня это никогда не интересовало, Анне все равно. Важно, что едет, говорит она иногда. Мы вместе уже, хм, двести лет…
Мы едем на ужин к друзьям. И это не просто ужин, а прощальный ужин. Михайло и Елена, наши друзья, из тех редких, кто у нас остался, получили переселенческую визу, уезжают в Новую Зеландию. Они завершили все дела, которые надо было завершить, вырастили и переженили детей, похоронили родителей, в профессиях достигли того, чего в их профессиях можно было достичь, и теперь потихоньку пакуются, уезжают на другой конец света, три улицы отсюда, немного направо, в двух шагах от Южного полюса, они нашли там новую работу. Можно сказать, невероятная история, в зрелые годы, вот так, ни с того, ни с сего, изменить жизнь, но таких историй в Новом Белграде сколько угодно. Достаточно позвонить в дверь ближайшего соседа.
В Новой Зеландии давно живет сестра Елены, а ее муж Джейми, наполовину маори, рассказывает своему шурину, Михайло, что новозеландские форели — самые умные форели во всей Вселенной, потому что форель — это не рыба, а инопланетяне с жабрами и плавниками, и, разумеется, этого более чем достаточно, чтобы такой человек, как мой друг, посвятил им остаток жизни.
Похоже, что я иногда ревную. Иногда, в терпимых дозах. Я с трудом в этом признаюсь, но, получается, что все-таки ревную. Иначе, зачем бы я задавал Анне бессмысленные, как она говорит, «дурацкие» вопросы. Вместо того, чтобы расслабиться, я только и думаю о том, появится ли на этом ужине Горан. Честно говоря, я не хотел бы его там встретить. Не знаю почему, но не хотел бы, вот так.
Останавливаемся перед ближайшим супермаркетом. Здесь мы обычно покупаем вино, хотя выбор — так себе, но нам по пути, а в цветочном магазине, в пяти шагах, выбираем цветы для Елены, Она любит ирисы, их в магазине нет, и мы покупаем что-то похожее. Не представляю даже, растут ли ирисы в Новой Зеландии, должны бы. Молоденькая продавщица встает на стул, чтобы дотянуться до пальмовой веточки, для украшения, и я, глядя на нее, какая она кругленькая и плотненькая, думаю о том, о чем в таком случае подумал бы любой мужчина. И что я живой человек, тварь Божия, рожденная дрожать. Этот габитус, как назвал бы то, что мы теперь называем видом, первый здешний переводчик Дарвина, не дышит жабрами, у него нет плавников, и он не может контролировать свои мысли, хотя, какая наглость, считается самым умным на всем белом свете, а теснится в городах-муравейниках, вместо того, чтобы плавать в свободных водах или парить в голубизне неба, как птица.