Всем этим он был сыт по горло. И тут она что-то сказала — бог ты мой, и вспомнить-то теперь не удастся, что она такое сказала, — однако он, восприняв это как жалость, нагрубил ей, она тоже не осталась в долгу, разозлилась и ускорила шаг, оставив его позади вместе с коляской и яростной руганью, от которой, как ему показалось, с деревьев стала осыпаться листва. Подожди! — крикнул он, — куда ты? Подожди меня! И — как ни странно — она подождала его, уже захлебываясь слезами, и потом толкала его коляску до самой стоянки… В машине они молчали: никто из них так и не подумал извиниться, а дома опять затеяли ссору, все больше отдаляясь от ее изначальной причины, о которой уже успели забыть. С нарастающим ожесточением они стали вываливать все, что копилось на протяжении долгого времени, — виня во всем (а возможно ли вообще иное, какую пару ни взять), конечно же, друг друга. Их прорвало с такой силой, что из-за одного-единственного проскользнувшего неловкого слова, из-за пустякового недоразумения или, точнее сказать, из-за неверно взятого тона, между ними разверзлась бездна, неодолимая пропасть — столь бездонная, что с ее берегов друг на друга взирали уже не близкие люди, а два чужих человека, два отчаявшихся существа, не отдающих себе отчета в происходящем.
Измочаленные, они кое-как добрались до кровати. Она, всегда более рассудительная, чем он, если не считать моментов, когда требуется принять судьбоносное решение, как ни в чем не бывало помогла ему влезть в пижаму, потом разделась сама (ему всегда нравилось следить за тем, как она обнажается в полумраке спальни, и хотя эту сцену он наблюдал уже тысячу раз — всегда открывал в ней что-то новое для себя, как если бы все происходило впервые: вроде бы одно и то же изо дня в день, но, словно зарница, в полутемной комнате мерцала кожа, которую он так любил) и легла рядом с ним, стараясь не дотрагиваться до него. Он взялся было за книжку, но в голову ничего не лезло — мысли уносились прочь от печатных строк. Она погасила свой ночник и голосом, надтреснутым от плача, пожелала ему спокойной ночи, укуталась одеялом и отвернулась, полная решимости заснуть — она всегда засыпала первой. Он отложил книгу, выключил лампу, пробормотал что-то невнятное даже для себя самого и закрыл глаза. В темноте раздались судорожные всхлипы. Что с тобой, спросил он, уже несколько успокоившись. Она молчала. Ты все еще плачешь, не отставал он. Нет, я, наверное, простыла, сказала она, и это были последние слова, произнесенные ими в тот вечер. Несколько минут спустя ее дыхание стало ровным и глубоким — да-да, он любил эту женщину, когда она спала, наверное, именно тогда — больше всего. Ему же уснуть все никак не удавалось. Массивное тело, от неподвижного образа жизни ставшее еще более грузным, слушалось его плохо, но он все же исхитрился занять почти сидячее положение, притулившись к спинке кровати.
Сон не шел.
Впервые он понял, что она ему изменяет, полгода назад, когда она, придя вечером с работы, принесла в дом некий особенный запах, и это был запах недавней физической близости, ошибиться он не мог: просиживая целыми днями в своем инвалидном кресле, он уже превратился в существо, воспринимающее мир обонянием, — у него открылся нюх на людей. Все вокруг нас пахнет или воняет по-своему, в том числе и человек, причем каждого отличает его собственный запах: прелюбодей пахнет иначе, чем монах, сердобольца не спутаешь с себялюбцем… Вот, припозднилась, сказала она, избегая смотреть ему в глаза. Надо было срочно закончить тот доклад для конференции — шеф опять все свалил на меня, а сам даже не явился на итоговое совещание; чтоб я еще когда-нибудь взялась с ним работать, да ни за какие коврижки… Я, практически одна, пишу три новых текста, а он, словно наследный принц, лихо ставит первой свою фамилию и потом, на конференции, с улыбочкой принимает восторженные отзывы о выдающемся труде возглавляемой им группы, не имея никакого понятия о самом содержании работы. Ничтожество.