— Ванька! Бежим печенку жрать — барин алтынник отвалил!
Оба сорвались с мест и понеслись вниз, к Покровским казармам. Федор Петрович счастливой улыбкой проводил детей. Девочка, видно, почувствовала его улыбку, приостановилась, и, обернувшись, махнула ладошкой вслед задребезжавшей по мостовой пролетке доброго барина.
Чем ближе к Кремлю, тем чаще мелькали каретные и овощные лавки, калашни, попался даже декатиссер, где, судя по объявлению, выводили всевозможные пятна, будь они на платье или на лице.
На Маросейке народу поприбавилось, лавки стали богаче, купцы толще и степеннее. Ну а Ильинка с ее биржей, Гостиным двором, дорогими трактирами — это такой содом, что пыль столбом. Возле Ильинских ворот, в виду Спасской башни, Егор приосанился, покрепче затянул кушак и стал басовито покрикивать «Посторонись!» мужичкам и купчикам узнававшим пролетку его хозяина и кланявшимся святому доктору в пояс.
Московский Кремль! Милая русская старина! Вот взметнулась к небу башня-гигант, от нее пошла зубчатая стена, и вновь поднимается ввысь стрельница. Чтобы выросла посреди лесов сия каменная прелесть, свозили в Москву со всей Руси каменщиков и кирпичников, а кто сбегал доро́гой, сыскивали их жен и детей и метали в темницу. Жалели мастеровые свои семьи, несли повинную голову в стольный град, и росла с каждым днем причудливая не то поморская, не то италийская крепость.
«Что сравнится с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?.. — писал застреленный на дуэли поэт Лермонтов. — Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха…»
Федор Петрович часто вспоминает тот страшный пожар в тот страшный двенадцатый год, когда он впервые полюбил чужую ему Россию. Боль родила эту любовь — развалины чудного Кремля ожесточили дух молодого глазного врача Фридриха Гааза, породили в нем ненависть к человеку, которого никогда не встречал, — к французскому императору Бонапарту. Ненависть и долг врача провели Гааза вместе с русскими казаками военными дорогами до Парижа. Жизнь наконец вошла в мирную колею, но и по сей день, проезжая Ильинкой, Федор Петрович нет-нет да вспомнит поверженные башни и порадуется, что они вновь в первозданной красе маячат впереди, приглашая и коренного горожанина, и приезжего селянина глянуть на камни, на коих лежит печать прошедших торжественных и печальных лет.
Но может быть, прав маркиз де Кюстин, говаривавший, что Кремль — сатанинский монумент? Правда, любопытный парижанин и Успенский собор обозвал сырым тюремным подвалом. Французам всюду Бастилии мерещатся с тех пор, как свою разобрали.
Гааз припомнил, как темпераментный маркиз, любивший говорить афоризмами, угрожающе жестикулируя руками, доказывал:
— Московский Кремль — это Монблан крепостей. Если бы гигант, зовущийся Русской империей, имел сердце, я бы сказал, что Кремль — сердце этого чудовища. Нет, это не святилище, не крепостная стена, не замок, где хранятся сокровища. Это темница призраков, полный тайных ужасов чертог!.. Эти русские ничего не хотят видеть, — расхохотался тогда маркиз до икоты (Гаазу даже не по себе стало). — Они беспечно гуляют в парижских нарядах под стенами этого северного акрополя, этой Бастилии против нации, этой опоры тиранов… Им надо рыдать от горя, выть от бессильного рабства, а они кокетничают под стенами приличного лишь персонажам Апокалипсиса обиталища…
Тогда Гааз снисходительно улыбался горячности и живописности речи Кюстина. Федор Петрович за свой долгий век привык, что красноречивыми пышными фразами прикрывается глупость. Но маркиз Астольф де Кюстин оказался не столь уж глуп — больше десяти лет прошло после их встречи, а его слова все помнятся. И часто, проезжая по Красной площади, особенно вечером, кажется Гаазу, что бурые кремлевские стены дышат скверной, а из глубины подземелий исходят таинственные звуки, словно кто-то силится покинуть могилу.