Выбрать главу

Оскорбляло меня так называемое «передовое» студенчество, в котором сильно было влияние инородческого элемента, также в развитом во мне и никогда не изменявшем чувстве национализма[64]; последний считался, с точки зрения интернациональных задач молодежи, чем-то вроде дурного тона, а для окраинной нашей молодежи, по крайней ее непоследовательности, представлялся враждебным именно национальным стремлениям окраин. Как-то раз знакомый студент-поляк из Варшавы протянул мне книгу журнала «Русское богатство»41 и с улыбкой сказал: «Оказывается, прекрасный журнал, кто бы мог подумать, судя по названию?»

Не останавливаясь на дальнейших подробностях, могу сказать одно, что студенческие организации сыграли для меня такую же роль, как гимназический формализм и лицемерие; гимназии я обязан был отвращением от религии и власти, студенчеству — от какого бы то ни было политиканствующего, в особенности утопического, либерализма, от партийной предвзятости. Думаю, что отчасти из духа противоречия, отчасти от оскорбления во мне моего национального и эстетического чувства возненавидел я, в конце концов, все вообще чаяния студенчества, включительно даже до такой мелочи, как требование разных сходок о «допущении женщин в университеты», кстати сказать, переполненные в то время сверх всякой нормы, и т. п.

Одновременно у меня начало развиваться обожание молодого императора в духе описанного Толстым преклонения молодого графа Ростова перед Александром I. Царь тогда свободно гулял по улицам, его иногда окружала толпа; раз, провожая Алису Гессенскую из Аничкова дворца во дворец в[еликого] князя Сергея Александровича42, он был так стеснен толпой, что просил «дать ему возможность довести домой его невесту». Однажды я с одним товарищем стоял на Дворцовом мосту43 в ожидании проезда экипажей, когда медленно почти рядом с нами проехал Государь в маленьких открытых санках; мой бравый товарищ как-то испуганно и молодцевато вытянулся и взял под козырек, а когда Государь проехал, фатовато заявил мне: «Как досадно, так близко, будь револьвер, можно было бы убить тут же». Мне стало противно, и я именно, кажется, с этого дня начал смотреть на царя какими-то иными глазами, видя в нем того Представителя России, которого надо беречь, который каждый день рискует жизнью за то, что родился ее Представителем. Пощечина, данная на экзамене каким-то студентом 2-го курса моему любимцу Коркунову в то время, когда я держал выпускные экзамены, сильно тоже повлияла на меня; студент три раза тянул билет и ни разу ничего не мог ответить. Коркунов вскоре после этого стал болеть нервным расстройством, приведшим его к безумию, а затем к могиле.

К концу четвертого курса я был уже консервативных политических убеждений и предполагал выбрать себе военную карьеру, либо служить по Министерству внутренних дел.

Что касается моей частной жизни в Петербурге, то она, как и в Киеве, была заполнена главным образом театрами и отчасти товарищескими кутежами.

В опере тогда были такие певцы, как М. и Н. Фигнеры, Л. Яковлев, Тартаков, Долина, Славина, Больска и др.; попасть в Мариинский театр стоило больших трудов; первые годы приходилось даже заказывать билеты по почте, так как в кассах они не продавались. Самая обстановка Императорского театра не имела той простоты и уюта, к которым мы привыкли в провинции. Первое же или одно из первых наших появлений в нарядном Мариинском театре44 вызвало нападение на нас театральной полиции. Давали оперу «Ромео и Джульет[т]а»45, в которой так незабвенно ярок был Н. Н. Фигнер. Я слышал и до него, и после него довольно много певцов с лучшими голосами, но ни одного, который мог бы изгладить в моей памяти особую «Фигнеровскую» манеру произносить каждую мелкую, у других незаметную, музыкальную фразу. «Друг мой милый», — зовет ночью под балконом Ромео-Фигнер Джульет[т]у, и в этих трех словах столько нежности, сдержанной страсти и какого-то особого настроения южной ночи, что не можешь себе дать отчета, какими артистическими средствами достигается столь сложный художественный эффект. А крик Фигнера в последнем акте в склепе: «Жива моя Джульет[т]а!» — как в нем были смешаны и радость, и испуг! Я десятки раз слышал «Аиду» до Фигнера, но впервые от него узнал красивую, обычно заглушаемую хором и оркестром [фразу]: «О эти слезы из глаз драгоценных» в картине триумфа Радамеса. «Что значат эти слезы?» — говорит Герман в «Пиковой Даме», когда происходит сцена объяснения его с Лизой; опять-таки, только у Фигнера тонко передавалось одновременное и изумление, и радость. Фра-Диаволо-Фигнер, только он умел таким смешанным тоном сомнения и надежды, спускаясь с гор, среди которых ждала его засада, спрашивать: «Пеппо, ты один?» И много-много других драгоценнейших миниатюр оставил этот славный артист-певец в памяти тех, кто умел наслаждаться музыкальной драмой.

вернуться

64

Так у автора.