На мое замечание об этом Яков Александрович ответил:
— Вот такова-то и жизнь бабья была… Нижнее-то — настоящее, природное, свое, какое всю жизнь носилось… А верхнее — хоть и ее же вкус, да из чужого слажено, — только в праздник, и то с великим бережением одевано. Вроде как пустые щи и медовые белые пряники… Тех ведра за жизнь выхлебала, а этих пяток, любуясь, ссосала…
Иногда старик задерживался на какой-нибудь вещи и, вертя ее в руках, говорил:
— А эту я, кажись, сторговал у бабки Натальи в Скрипкове… Хороша повязка…
И простодушно прикладывал к своему морщинистому лбу обшитую золотым кружевом и позументами штуку, похожую на верхушку античного фронтона.
— А коли коса русая через плечо вот этак, да ясным лучом ударит! — приговаривал он. — Сколько плачено-то? Никак рублей семь я с графини взял?
Не раз смотрел я в каталог, где имелась графа с указанием места приобретения, прежнего владельца и цены, и убеждался, что Яков Александрович помнит все совершенно точно. При этом выходило, что почти все местные предметы куплены при посредстве учителя, и цены за них даны много выше тех, что платились за подобные в других местах. Я сказал ему об этом.
— Понятно, я своих в обиду не давал, — согласился он. — Народ и все, бывало, старину не к графине, а ко мне несет. Авось выторгую лишний целковый…
Проверенные вещи мы укладывали в ящики, заколачивали и ставили в угол.
Я по-прежнему жил в школе, так мне не хотелось расставаться с моими товарищами, и только раза два в дождливые дни мы все вместе оставались ночевать в моей уже обставленной комнате.
Однажды, недели через две, в руки Якову Александровичу попался нарядный шугай голубого бархата с лисьей оторочкой и тонкого рисунка серебряными пуговицами-бомбочками.
Держа его перед собой, старик как-то особенно глубоко задумался.
— Яков Александрович, — сказал я, подождав немного. — Нам, кажется, нужен сейчас зеленый с позументом и без меха. Или вы хотите сначала этот отметить?
— Нет, не хочу, — отозвался он. — А знаете ли, чья одежда-то эта? — И, не ожидая моих слов, сказал: — Матушки моей, Анастасьи Яковлевны.
— И вы на ней этот шугайчик помните? — спросил я, думая, что его охватили воспоминания детства.
— Нет, она его, как отца не стало, ни разу не нашивала, — отвечал учитель. — А умер он, когда я еще младенцем был. Но на портретике, что у меня в комнате висит, она в нем самом нарисована. Видели?
— Должно быть, видел, да давно ведь, и не помню сейчас, — сказал я. — Но теперь его там нет. Вы, верно, сами убрали?
— Да, заметил весной еще, что рамка маленько рассохлась, решил заклеить, да все вот не соберусь.
— А к графине-то как шугайчик попал? Вы пожертвовали?
— Не жертвовал, а продал, — ответил Яков Александрович. — Случилось, знаете, такое обстоятельство, что вот как деньги нужны, а взять неоткуда было. И туда и сюда вертелся — да нет ничего… Вот и продал графине. Она только еще начинала это все собирать… Давно… С тех пор и не виделись.
Старик потупился и медленно гладил своей большой рукой голубой бархат, блиставший кое-где крупинками нафталина.
В тот же вечер, уже в школе, я напомнил учителю о материнском портрете. Он тотчас извлек из ящика стола небольшую гладкую, красного дерева рамочку с акварельным рисунком и подал мне. Рассматривать я отошел к окну, где было светлее.
Девушка в знакомом мне голубом шугае, накинутом на одно плечо, и синем сарафане смотрела из отворенного окна с белым резным наличником. Ряды желтоватых бревен отходили в обе стороны и были лишь слегка тронуты кистью.
Подпертое ладонью лицо правильного овала, с плавными дугами бровей, прямым носом и чуть крупноватым свежим ртом, было повернуто в три четверти, что позволяло рассмотреть тонкие ноздри и легкую горбинку переносья. Но лучше всего в нем были глаза — большие, миндалевидные, зелено-голубые, прозрачные какие-то, они живо блестели из-под темных ресниц, и цвет их вместе с легкой тенью под нижними веками и горячим румянцем щек создавал необычайно свежее и яркое сочетание. Средней высоты чистый лоб был охвачен с обеих сторон симметричными гладкими прядями темно-русых волос, плотно обрисовывавших голову. От этой прически лицо казалось, может быть, более широким, но зато простота ее подчеркивала чистоту девичьего облика и усиливала в нем русское и народное. Лицо дышало такой задумчивой и мягкой прелестью, что я глаз не мог оторвать. Рисунок был уверен и тонок, краски смелы и живописны.