— Уж мы с Кирюшкой, приятелем твоим, с час никак водкой его оттирали, — рассказывал Яков Федорович. — Потом на печку взмостили и укутали. Наутро стал он оттуда голос подавать. Я поначалу подумал было, что на поправку пошел. Ведь такой молчаливый был, а тут прямо без удержу то ли рассказывает, то ли бредит. Все про Сибирь. Смотрит на окна, — в аккурат первый снег полетел, — да и говорит про стужу тамошнюю, про птиц, что на лету мерзнут, про кушанья разные, замороженные, как на дорогу в мешках их берут да отогревают на станциях. Потом про тамошнюю почтовую гоньбу заговорил, как несутся по тракту, с солдатами на козлах да на запятках, сани, груженные золотом, добытым колодниками в рудниках. И сами эти колодники как в мороз идут, цепями бренчат. Меня аж озноб по коже подрал, когда начал рассказывать, как через любую одежду, хоть бы и через овчину, стынут кости от кандалов да как в острогах на пути стонут, отогреваясь, горемычные, плачут от лютой боли.
— Но как же он, дедушка, все-таки в Сибирь попал? Своей волей, или дознались в конце концов про прошлое и сослали? Рассказывал тебе? — спросил Яков Александрович.
— Рассказывал и про это, еще как из Старосольска пришел, — отозвался дед. — Только вовсе коротко. Переправил его, видишь ты, поначалу Акличеев на Волгу, в город Ярослав. Да встретился тут ему барин один, что раньше его майором знавал, и пришлось скорее от тех мест бежать, чтобы дело-то не открылось и тем Акличеева и людей, которые его выхаживали, под суд и каторгу не подвесть. Но и в новом месте, через год, что ли, приключилось то же, другой человек из старых знакомцев навернулся и узнал было. Тогда и решил он в самую дичь да глушь сибирскую забраться. Там лет пятнадцать никак и прожил.
— А что же делал там?
— Что калеке хворому делать? Писарем при остроге нанялся, благо писать да на счетах считать ловко левшой умел.
— И тут уж никто его не узнавал? — спросил Яша.
— Так нет же, узнал и тут один человек, — тряхнул головой дед. — Вот как про колодников он нарассказал, то вдруг и спрашивает меня: «А Курилина помнишь?» Нет, говорю. «Гренадером в моей роте служил». Это значит, когда он ротой-то в Киевском полку командовал. Оказывается, Курилина этого Егор-то Герасимович так наказанием да придирками донимал, что тот, бедняга, из полка сбежал да мало-помалу от бродяжничества да воровства к душегубству дошел и в вечную каторгу угодил. Вот там-то им опять встретиться и друг друга узнать довелось. Просил его Жаркий не выдавать, за Акличеева все тревожился, а тот над ним насмехался, куражился, «папенькой крестным» величал да деньги все, какие были, за молчание выцыганивал. Этакое-то тяжкое дело у них и шло, пока не сбег Курилин из острога, никак года через два, что ли… Вот только и рассказал про все двадцать лет… Видишь, вышло оно как: ни солдатом, ни офицером в сражении, ни арестантом в остроге, ни бродягой на тракту помереть ему не довелось, а как и родился — чисто по-крестьянски, на печи.
Дед и внук помолчали, думая о судьбе умершего вчера человека. Потом Яков Федорович заговорил снова:
— И все-то, Яшенька, я в эти дни прикидывал, зачем было ему сюда иттить. Что его гнало? Шутка ли, такой труд старому да хилому человеку принять. И как полагаю, что, значит, за двадцать годов ничего душевного там в Сибири нажить он не сумел, все к здешнему тянулся. Значит, и во второй раз жизнь начавши, по-прежнему жестким сердцем остался, разве что сам кусаться перестал, а тепла да добра, видно, ни от него, ни ему не далось… Знал бы ты, Яшенька, какой он смолоду жестокий и алчный человек был, как чужое горе ему за пустяки шло… И любовь у него злая и дикая, волчья какая-то вышла, а вот как крепка оказалась…