(опубликовано в журнале Смена № 1537 11.1992)
Рисунок Геннадия Новожилова
Под солнцем морозные узоры окна сливались и расходились, открывая белую площадь сада и заснеженные деревья парка. Тяжело ступая, прошел по коридору истопник, заряжая печь дровами, стуча заслонкой, потом прошла девушка, неся в кувшине теплую воду для умывания Натальи Николаевны. Пушкин потянул за шнурок, и в открытую форточку понесло ядреным январским воздухом. Зевнув и потянувшись, Пушкин подошел к надкаминному зеркалу, доставшемуся после смерти матери. Оно отразило сморщенное, несколько обезьянье личико, каштановые с сильной проседью вьющиеся высоко надо лбом волосы, склерозную желтизну белков. Глаза же оставались голубыми, живыми и быстрыми. С раздражением вспомнил о недавно полученном известии и подумал: в мае пойдет все вертеться. Нашли что праздновать, какой праздник — семидесятилетие! Придется еще в Петербург ехать, собратья академики чествовать будут. Может, сказаться больным, проваляться в постели? Да что толку! Сюда нагрянут, и добро бы друзья, а то так, всякие… Тютчев, тот не приедет, хворый стал. Вспомнилось, как навещал его в Германии, хорошо тогда поговорили о поэзии. И сразу всплыли в памяти уже и не существующие друзья и недруги. книги их были вот тут, под рукой, на полках библиотечных шкафов, имена на корешках, как на надгробных плитах.
Размышления прервал стук в дверь. Как всегда, в 9 утра явился управляющий Сашка, здоровенный мужик с вьющейся каштановой бородой, живыми светлыми глазами и толстыми губами, отдаленно, но явно похожий на барина. Водились и другие толстогубые в Михайловском и Болдине, но к Сашке Пушкин чувствовал особенную близость. Большую, смешно сказать, чем к законным своим детям. И каждый раз, увидев входящего Сашку, теперь уже Александра Михайловича, в улыбке его Пушкин угадывал и Глашеньку, крупную чернобровую девушку, усладившую его Михайловское сидение, и тогда поднималась в нем жалость и нежная память. Шутница она была, хоть и с норовом, и как плакала, когда выдал он ее замуж за Михаила Волкова, смирного и непьющего садовника. Но хоть и дал он Глашеньке и ее мужу вольную, Глашенька уйти не захотела и сына вырастила в Михайловском, постоянным укором своему барину. А сам Сашка, легко выучившийся у священника грамоте, тоже никуда не ушел, и, когда по утрам разговаривали они уже в кабинете Бончарова о хозяйстве, тянулась от одного к другому ниточка отцовства и сыновства.
В хозяйстве бывший Сашка понимал лучше барина и отца и вел его примерно. Нрав же пушкинский ему все же передался, а не только физическое сходство, и жена его зачастую ревела из-за его любвеобильного сердца. Александр Михайлович был также знаменитым на весь округ охотником и книжки любил почитать зимою — летом было некогда, на гнев был скор, но и добр. Пушкин был рад, что Сашка писать стихи не пытался, этого дьявольского призвания у него не было. Единственный из дворни Александр Михайлович звал Пушкина не барин, а по имени и отчеству — Александр Сергеевич.
— Хорошо сегодня, морозно, безветренно, не хотите ли верхом проехаться, Александр Сергеевич?
— Да нет, спасибо. На коне поздно, а на кляче не по нутру.
Позвенев ключами, Сашка вышел, и Пушкин как-то осиротел.
Михайловское Пушкин отдал старшему сыну, Болдино — младшему, выкупил и Захарьино, где провел детство у бабушки. А на авторские, идущие к нему потоком (книги его расходились по всей Руси, изучались в университетах, зубрились в школах, давались как приложения к журналам), купил он у вдовы генерала Чирикова, Зинаиды Карловны, урожденной Росси, псковское поместье Бончарово.
Усадебный дом был построен отцом Зинаиды, зодчим Росси, с которым Пушкин в молодости встречался. Дом с колоннами, с доброй землей, с парком и садом и прочими угодьями нравился ему особо тем, что был в ампирном стиле его молодости. Дочь Росси и в пятьдесят лет была красива до чрезвычайности, и Пушкин любил ее воображать молодой хозяйкой дома, где он жил.
В тулупе и валенках мелькнула и скрылась, протопав по сугробикам сада, судомойка Груша. «Вот и живу я во времени, когда пало рабство по манию царя», — подумал Пушкин. «Тоже, свободная… Муж бьет, как напьется, тарелки трет, радости не знает. На что и свобода такая? Людей-то не переменишь. Тайная свобода, кто до нее дорос, а другой, признаться, и нет. Да и я ведь, пока был молод, был рабом своих страстей, пока не понял, что мотал добро не по назначению, назначение же мое одно — служить искусству».
Все реже возвращались к нему образы Анны Керн, Раевской, Амелии Ризнич, Долли Фиккельмон, и не счесть других… Случалось ведь, что врал и себе, и им, одно говорил про них, другое им писал, — «ну ничего, зато вошли через меня в земное бессмертье». Чаще думал о Ласточке, черноокой Россети, может быть, потому, что страстью к ней не пылал, напрасно Натали ревновала. Дружба долше жила в нем, чем влюбленность. Но о Россети думать было тяжко. Саму себя пережила…