«Что народ наш несчастен, это правда, а что дары в нем заложены — это тоже правда. И сила, вот и Буонапарту показали. Силен, впрочем, не просто силой, а чем-то, чего на Западе нет. Запад, что игрушка, особенно Франция и Италия. Германия — дело другое, да, пожалуй, скучновата. А народ наш долго спать может, а как проснется, не только свою страну перевернет, да еще другие страны потрясет», — и подумав это, ощутил почему-то жалость к Европе.
Все так же страстно и утробно любил Пушкин Россию, хоть и ругал ее и ее нравы, все хотелось ему сказать о ней какое-то окончательное слово, придать ее расплывчатости форму. Впрочем, сознавал, что и так многое для нее сделал. Вспоминая о Николае I и о Наполеоне, вспомнил и о «своем» Петре. «А Петра никому не отдам. Впрочем, и я его в «Медном всаднике» выявил сугубо грозным», — и про себя улыбнувшись, подумал: «А не будь Петра, не было бы и Пушкина».
Случалось, что Александр Сергеевич брал с полки то один, то другой том своих сочинений — не полных, когда-то еще будут полны, и вспоминал, как в молодости при удаче радовался, прыгая по комнате и восклицая: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!», но чаще что-то ему не нравилось, и карандашом он делал отметки, все подправляя уже напечатанное, не всегда его улучшая. Напрасно бережливая Наталья Николаевна его призывала: «Друг мой, не чиркай в лучших изданиях, возьми себе из новых, дешевых». Пушкину было приятно держать имнно эти, в темно-красный сафьян переплетенные тома, напечатанные на прекрасной бумаге, с художественными заставками…
День проходил в рассеянии. Не нравилась мысль хоть и об отдаленном, но предстоящем чествовании. А отказаться — придется не только сказаться больным, но еще и принимать тех, кого принесет к мнимо болящему нелегкая. А вдруг опять пожалует из Москвы журналист, молодой развязный человек, уже побывавший в Бончарове летом. Он поначалу как будто собирался похлопать Пушкина по плечу, но вскоре так смутился под острым взглядом поэта, так безнадежно запутался от быстрых и умных высказываний его, что начал молчаливо и покорно записывать все в тетрадь и даже раз назвал Пушкина Сергеем Александровичем. Получив впоследствии номер «Московских Ведомостей», Пушкин звонко расхохотался: «Матушки! Неужели я такую чушь напорол!»
Да, денек семидесятилетия не прельщал. К тому же вся семья съедется. «Глупая это затея иметь потомство», — думал Пушкин. Дети вышли вялые, тихие, меньше на него похожие, чем Сашка, умом, пожалуй, в мать, но притворялись, что любят литературу. Пушкин же больше всех любил свою дочь Марию Гартунг, полную, с вьющимися черными волосами и сдержанно страстную красавицу, живущую на Сивцевом Вражке, где посещал ее граф Лев Толстой. Что-то волновало его в ее судьбе.
Внуков тоже, настращав их, вероятно, дедом, привозили, в его именины. Разряженные, особо чистенькие, они были научены читать перед дедом то «Полтавский бой», то «На чужбине свято соблюдаю», то «Зима, крестьянин торжествуя» (до торжества-то крестьянину еще далеко, может быть, в XX веке случится). Внуки читали кто нараспев, кто барабаня слова. выпучив от усилия глаза, и часто запинались. Чиновниками станут, вероятно, но навряд ли поэтами, не из того теста, хоть и той же крови.
Не очень ему нравилось, что другие писатели приезжали к нему на поклон, как будто он был средневековой башней, величавой руиной, свидетелем прошлого, мало связанным с настоящим. Слишком был умен, чтобы поддаваться на лесть, и все казалось ему, что хвалят его не за то, что он сам в себе ценит. Литераторы все пошли серьезные, а в присутствии важных или много мнящих о себе посетителей в Пушкине просыпался юношеский задор — он все верил, что и ум высокий, и сердце можно скрыть «безумной шалости под легким покрывалом» — он озадачивал гостей шутками, непристойностями, двусмысленностями. Без шутки беседы не понимал, а они шли к нему как к патриарху, потолковать о судьбах мира и народов…
С Тургеневым-европейцем было, впрочем, легко, говорили больше о французской литературе. «Здорово он выдумал новое слово «нигилисты», и вообще средь кажущегося прекраснодушия есть к него пророческие предчуствия чего-то трагического, что может произойти на Руси, «в топоры белоручек»… Вот у меня, — подумал Пушкин, — ногти длинные, не то, что у графа Льва Толстого, но руки-то ведь рабочие, писать ли, сено ли косить — того же порядка».