Выбрать главу

Впрочем, временный спад творческой активности можно объяснить и житейскими обстоятельствами, а именно прибавлением семейства, что всегда сопровождается немалыми хлопотами. Рожать его молодая жена захотела в Вильнюсе, видимо потому, что в такие моменты будущие мамы нуждаются в собственных. В Москве его ничего не держало, и они перебрались в Литву.

Следующие четыре года в Москве Старшинов только «зимовал», с конца апреля до октября проживая в литовской деревне, и даже, по выражению Эммы Антоновны, «выучил штук десять литовских слов». Там, как он говорил, «легко дышалось, хорошо работалось и хорошо ловилось». Кроме того, жить в деревне гораздо дешевле, чем в Москве, как бы ни были умеренны цены в ресторане ЦДЛ. Подробности его деревенско-литовского быта почти с дневниковой точностью зафиксированы в стихотворении «Я, как грач, хлопотлив и черен…» (1965):

Я, как грач, хлопотлив и черен. И, хотя зовусь москвичом, Я в полях, что заждались зерен, Появляюсь с первым грачом.
Тут уж некогда веселиться — Ишь как начало подсыхать, На ладони лежит землица, — Сразу видно, пора пахать!
А когда, подрастая, травы Ниже клонятся над росой, Я имею святое право На рассвете сверкать косой.
А еще я могу на зорях Слушать, как поют петухи, Щук зубастых ловить в озерах И в сарае писать стихи.
Но едва подступает осень, Прибавляется мне хлопот: Чем в полях тяжелей колосья, Тем обильней течет мой пот.
Из земной, из бездонной глуби, — О, картофельная страда! — Достаю я за клубнем клубень, А спина болит — не беда.
Не в романс, не на экране, Не витийствуя за столом, Это здесь я стираю грани Между городом и селом.
Потому-то в моем народе Я считаться своим могу… Стало пусто на огороде, Пусто в поле и на лугу.
Птиц на юг угоняет голод, И со мной ты, земля, простись. Только я улетаю в город Позже всех перелетных птиц.

Не думаю, что он сам ходил за плугом, как на то намекает вторая строфа: с его больной ногой это вряд ли было возможно. Но косить, жать рожь и копать картошку ему доводилось вволю, не говоря уже о ловле «зубастых щук» и писании стихов.

На это стихотворение один из друзей-учеников поэта Борис Пуцыло написал забавную пародию, обыграв в ней всем известную страсть старшего товарища к рыбной ловле:

Я, как грач, хлопотлив, наверно, Только, может быть, чуть почерней, Как потеплет — я на поле первый, Озабочен проблемой червей.
Ни один не проскочит мимо, — Комья мерзлые все раскрошу, Этот жирный — его для налима, Этот тощий — его мы ершу.
Ну а этот — пойдет для плотвицы, Ведь задуматься если, она В царстве водном не главная птица, Хоть по-своему тоже нужна.
Отряхнув непернатое тело, Отдышаться сажусь на стерню. Разлюбезно-полезное дело Каждой рыбке готовить меню.
Озирая окрестные дали, Слышу — в поле грачиный плач… Что, голубчики, опоздали? Это я — самый быстрый грач.

Рядом с деревней, где жил Старшинов, протекала маленькая чистая речушка, вдоль которой он, прихрамывая, уходил километров на десять, выискивая по омутам рыбу. Было у него и любимое озеро — Канчёгино, где ему была известна каждая выемка в береге. На это озеро он пригласил однажды порыбачить другого заядлого рыбака — Константина Воробьева, повести которого «Убиты под Москвой» и «Крик» считал «самыми правдивыми из всего, что было создано в нашей художественной литературе о войне». Хотя официальные критики, возможно, и не нюхавшие пороху, осуждали писателя за «настроение безысходности» и «искажение правды о войне».

Жил Воробьев в Вильнюсе, где его хоть как-то печатали, так что ехать ему было недалеко. Выпили литовской самогонки за встречу, после чего Воробьев долго ругал цензуру, снявшую в «Новом мире» его повесть о коллективизации «Друг мой Момич»; воспрепятствовать этому не смог даже сам Твардовский, пытавшийся отстоять ее на уровне ЦК партии (выше уровня тогда не было).

Но цензура цензурой, а рыбалка рыбалкой. На следующее утро помимо разной мелочи Воробьев поймал четырех больших лещей, чего самому Старшинову, рыбачившему на этом озере сотни раз, никогда не удавалось. Он вспоминал об этом с восхищением и без тени зависти (возможно, еще и потому, что его «специализацией» была ловля щук).

Литовско-деревенская жизнь оставила заметный след в творчестве Старшинова: стихи, рассказы, поэма «О старом холостяке Адаме», переводы литовских поэтов. Впрочем, еще Пушкин, говаривавший: «Деревня — мой кабинет», на собственном примере показал, как благотворно влияет на творческую результативность сельское уединение.

Кроме того, вслед за Пушкиным, воспевшим в программном стихотворении «добрую старушку» — свою старую няню, Старшинов открыл для себя в литовской деревне тему бабушки и обращался к ней довольно часто (это легко объяснимо: жили московские гости у родной бабушки Эммы Антоновны). Но вот что замечательно: если в пейзажных стихотворениях этого периода часто встречаются литовские слова или названия, добавляющие в них «местного колорита», то образ бабушки начисто лишен каких-либо национальных прибалтийских черт. Это общечеловеческий тип вековечной труженицы-крестьянки:

На руках, как борозды, морщины, В них навек запахана земля.
(«Только-только солнце, полыхая…», 1962)

Близость к земле и ощутимый возрастной рубеж настраивали лиру поэта и на философский лад:

Мне сорок лет, а я в подпасках, Еще учусь пасти коров. Рассвет осенний хмур, неласков, Он по-закатному багров. . . . . . . . . . . Земля плывет в осенних красках, Как полотенце в петухах… Я в сорок лет еще в подпасках, — Когда-то буду в пастухах?
(«Мне сорок лет, а я в подпасках…», 1965)

Как-то раз, прочитав эти стихи в российской глубинке, он услышал сочувственное предложение доверчивых сельчан: «А вы оставайтесь у нас, мы вас сразу пастухом сделаем!..»

Пока он осваивал пастушескую профессию, в московском отделении Союза писателей медленно, но верно подходила его очередь на улучшение жилищных условий. И в 1966-м Старшиновы получили свою первую отдельную двухкомнатную квартиру в писательском доме на Малой Грузинской улице. По словам Эммы Антоновны, они так устали от коммунального быта с многодетными соседями, что переехали, не дождавшись даже, когда в новом доме подключат газ и воду. Трехлетнюю Руту заблаговременно отправили в деревню к бабушке.

Из старой обстановки с собой взяли только письменный стол и холодильник. Ну и, конечно, заслуженный «Ундервуд», с которым Старшинов не расставался ни при каких обстоятельствах. Этот купленный на послевоенной толкучке добротный немецкий механизм служил ему верой и правдой до конца дней. Периодически он, конечно, ломался, поскольку печатал Старшинов очень много: статьи, рассказы, предисловия, рецензии, письма, стихи, свои и чужие. Он составлял большое количество поэтических сборников и имел обыкновение набирать тексты собственноручно. Потом, правда, уже в молодогвардейские годы, когда объемы все новых и новых составительских перепечаток для Старшинова станут просто неподъемными, на помощь ему придут женщины: и в издательстве, и дома.