Она уже повернулась, чтобы уйти в пристройку, но тут я почти взмолился:
— Одну минуту! Нельзя ли мне поговорить с вашей матушкой?
Девочка остановилась и как-то странно посмотрела на меня. Потом сказала резко:
— Она померла.
И снова хотела было уйти, но, должно быть, увидела по моему лицу, что я огорчен и растерян, и приостановилась.
— Но, как я понял, — заторопился я, — твой отец… то есть мистер Джонсон, — прибавил я неуверенно, — сказал, что мне надо обратиться к его… (мне почему-то не хотелось повторять совет Джонсона слово в слово)… к его жене.
— Уж не знаю, чего он с вами шутки шутил, — отрезала она. — Мама второй год как померла.
— Но разве тут у вас нет ни одной взрослой женщины?
— Нету.
— Кто же заботится о тебе и обо всех детях?
— Я.
— Ты — и еще твой отец, так?
— Отец и двух дней кряду дома не бывает, да и то только ночует.
— И весь дом остается на тебя?
— Да, и счет лесу тоже.
— Счет лесу?
— Ну да, по скату спускают бревна, а я их измеряю и веду счет.
Тут я вспомнил, что по дороге сюда миновал скат — место, где по косогору скатывались в долину бревна; очевидно, Джонсон занимался тем, что валил деревья и поставлял на лесопилку.
— Но ты еще мала для такой работы, — сказал я.
— Мне уже шестнадцатый пошел, — серьезно ответила девочка.
По правде говоря, определить ее возраст было нелегко. Лицо потемнело от загара, черты не по годам резкие и суровые. Но присмотревшись, я с удивлением заметил, что глаза ее, не слишком большие, почти неразличимы в тени необыкновенных ресниц, каких я никогда прежде не видывал. На редкость черные, на редкость густые — до того, что даже спутывались, — они не просто окаймляли веки, но торчали мохнатой щетинкой, из-за которой только и виднелись блестящие черные зрачки, яркие, словно какие-то поросшие пушком горные ягоды. Странное, даже чуть жутковатое сравнение — его подсказали мне обступившие нас леса, с которыми причудливо сливался облик и взгляд этой девочки. И я шутливо продолжал:
— Не так уж это много… но скажи, может быть, твой отец называет тебя иногда старухой?
Она кивнула.
— Вы, стало быть, приняли меня за маму?
И улыбнулась. У меня полегчало на душе, когда я увидел, как ее не по годам усталое и трогательно серьезное лицо смягчилось, хотя глаза при этом совсем скрылись в густой чаще ресниц, и я продолжал весело:
— Что ж, ты так заботишься о доме и семействе, что тебя и вправду можно считать старушкой.
— Стало быть, вы не говорили, чтоб Билли помер и лег в могилу к маме? Ему только померещилось? — спросила она еще чуточку подозрительно, хотя губы ее уже вздрагивали, готовые к улыбке.
Нет, ничего такого я не говорил, но, конечно, мои слова могли преломиться в воображении малыша и обрести столь зловещий смысл.
Девочка, видно, смягчилась, выслушав мои объяснения, и снова повернулась, чтобы уйти.
— Спокойной ночи, мисс, — сказал я. — Понимаешь, твой отец не сказал мне, как тебя зовут.
— Кэролайн.
— Спокойной ночи, Кэролайн.
Я протянул ей руку.
Сквозь спутанные ресницы Кэролайн посмотрела на протянутую руку, потом мне в лицо. Быстрым движением, но не сердито оттолкнула мою руку.
— Вот еще, глупости, — сказала она, словно отмахнулась от кого-нибудь из своих малышей, и исчезла в доме.
Минуту я молча стоял перед закрытой дверью, не зная, смеяться или сердиться. Потом в густеющей тьме прошелся вокруг дома, прислушался к ветру, который теперь громче шумел в вершинах деревьев, вернулся в хижину, затворил дверь и лег.
Но мне не спалось. Мне стало казаться, что я в ответе за этих одиноких детишек, которых Джонсон так легкомысленно бросает на произвол судьбы; ведь они беззащитны, их подстерегают несчетные случайности и неожиданности, с которыми старшей девочке не под силу будет справиться. Хищника — будь то зверь или человек — можно, пожалуй, не опасаться: разбойники горных троп не унизятся до мелкой кражи, а медведь или пантера почти никогда не приближаются к человеческому жилью; но вдруг пожар или заболеет кто-то, да мало ли что может случиться с детьми… Не говоря уже о том, что такая заброшенность может пагубно повлиять на развитие юных душ и умов. Нет, просто стыд и позор, что Джонсон оставляет их одних!
В тишине до меня явственно доносились из пристройки детские голоса, — очевидно, Кэролайн укладывала меньших в постель. И вдруг она запела! Остальные подтянули. Снова и снова хор повторял единственный куплет всем известной скорбной негритянской песни:
Куда ни поеду, куда ни пойду,
Повсюду тоска и печаль, —
высоким рыдающим голосом выводила Кэролайн.
Покоя и счастья нигде не найду
И родины милой мне жаль, —
по-детски шепелявя, откликалась младшая девочка.
Они повторили это раза три, пока и остальные не усвоили прочно слова и мотив, а потом уже все вместе пели одно и то же снова и снова, горестный напев то нарастал, то затихал в темноте. Сам не знаю почему, но я сразу решил, что для маленьких сирот это не просто пение, а некий обряд благочестия, словно они на сон грядущий поют псалом или гимн. Потом, как бы подтверждая мою догадку, кто-то коротко и неразборчиво что-то проговорил или прочитал, и настала глубокая тишина, лишь протяжно заскрипели еще не высушенные временем деревянные стены, будто и дом потягивался перед отходом ко сну. И все стихло.
А с меня сон как рукой сняло. Наконец я встал, оделся, пододвинул табурет к очагу, достал из своего походного ранца книгу и при свете отыскавшегося тут же оплывшего огарка, воткнутого в бутылку, принялся читать. Потом я задремал. Право, не знаю, сколько прошло времени, во сне меня стал преследовать громкий, настойчивый лай, и наконец я проснулся. Собака лаяла где-то за хижиной, в той стороне, где я на прогалине привязал Чу-Чу. Я вскочил, распахнул дверь, кинулся к лощине и почти сразу наткнулся на испуганную Чу-Чу — она спешила мне навстречу, но прыть ее несколько сдерживало лассо; другой конец лассо держал некто, неторопливо вышедший из лощины, закутанный в одеяло и с ружьем через плечо. Не успев опомниться от первого изумления, я поразился еще сильней, ибо вдруг узнал Кэролайн.