Купец погладил свою бороду.
– Здравствуй, касатик, – всходя на крыльцо, произнесла какая-то старуха с мутными впалыми глазами, одетая в дырявый зипун и повязанная истертой, мокрой тряпицей.
– Здорово, бабка, – сказал купец.
Старуха молча вынула из-за пазухи красную деревянную чашку, поставила ее на лавку и, покряхтевши, села.
Дождик усилился; с повети потекли ручьи; загудела подставленная к крыльцу кадушка. На улице с мокрым платком на шляпе быстро проехал мужик в порожней телеге, от которой летели в разные стороны брызги; под крыльцом брехнула собака и с визгом заежилась от пробиравшегося к ней дождя.
Купец запахнулся полою тулупа.
– Эк, какой полил!.. – сказал он, глядя на дорогу.
– Да; так и хлещет, – заговорила старуха. – Теперь других мужичков застанет в поле… ишь, зги не видать… Как бы, избави господи, хлебушек не попрел. Старуха вздохнула.
– Ты чья? – спросил ее купец после небольшого молчания.
– Да я здешняя, кормилец, – горемыкинская; а живу за этой слободой, туда… назади, недалеко от этой церкви. Можа, когда проездом видел нашу слободу; барский дом там стоит… высокий, каменный; в нем никто не живет.
– Отчего ж так?
– Да барыня-то наша в Москве.
– А при вас, значит, управитель или староста?
– Управитель и староста – оба.
Купец и старуха помолчали.
Из сеней отворилась дверь, и на крыльцо вошла толстая высокая дворничиха, во всем ситцевом.
– У! какой… – глянув на дождь и сморщившись, произнесла она.
– Да, хорош; дробен дождик… – проговорил купец, доставая из пачки сигару.
– Здорово, Кузьминишна! – сказала дворничиха приподнимавшейся старухе. – Что ты?..
– Да все к тебе, родная моя; вот творожку пришла попросить ребятенкам: голодают ни на што не похоже… не откажи, матушка, – кланяясь, говорила старуха.
– Ладно. Я вот подою коров, кстати и молочка дам.
– О кормилица ты наша! дай бог тебе здоровье! Век буду молить.
– Не видали тут нашего малого? – перебила дворничиха, обращаясь к купцу.
– Он давеча лошадей вел на реку поить.
– Пропал, шельмец, – пробормотала она и, повернувшись, ушла в сени.
Купец закурил сигару.
– Ай у вас коров-то нет? – спросил он старуху.
– Да нетути, сударик, – третий год никак не обигорим коровенки; телочка одна… восьмой месяц пошел с сердохрестной[4] недели.
– Не на что, видно, купить?
– Вестимо, не на што: живу в чужой семье, кормилец, с своей невесткой; бедность…
– В чужой семье?
– В чужой, родимый, – жалобно произнесла старуха.
– Отчего так?
– Да двух сыновей отдали в солдаты, касатик мой; старик помер, невестка вышла за другого, – осталась я одна; меня и перевели в их семью. Колочусь теперь с малыми ребятенками. Просилась было на птичный двор, – приказчик не позволяет, говорит: без тебя птичницы есть.
– Гм… А за что, примерно, сыновей отдали?
– Да кто знает, кормилец… отдали – и все тут. Одного, младшего-то, полагать надо, отдали за дело; а другого – как есть ни за што, так-таки ни за што, родимый мой.
– Ну, верно, качества какие-нибудь строил?.. За какое дело младшего отдали?
– Вишь… как бы тебе сказать… да если бы старшего не отдали, и младший не пошел бы.
– Каким же манером?
– Да так, касатик.
– Ну, за что старшего отдали?
– Я тебе баяла, желанный мой, что ни за што, вот как есть ни за што: диви б мужик был плохой, а то работящий мужик-то; бывало, чего-чего он… – на все горазд: и плотничал и того… санки ли сделать, другое ли что… Без него мы были как без рук. Опосля он бросил все, ничем не стал займаться, это перед солдатчиною-то: ходит как помешанный; а то пропадает, уйдет куда ни на есть, неделю целую не показывается домой, – да что я? больше недели; вот словно чуял… вестимо, не перед добром…
Старуха понурила голову и вздохнула.
– Вишь ты, – снова начала она, – это было Михайловым днем[5]: женили мы его; сыграли эту свадьбу; глядь-поглядь, примечаем: молодая, жена-то его, – красивая была, бог с нею, баба, – его недолюбливает и так совсем вот не ластится. А он, сердечный, был на лицо не совсем гож: оспа, еще когда он был махоньким, всего изуродовала. Да ведь и то сказать, кормилец, что не родись хорош-пригож, а родись счастлив. А он, голубчик мой, соколик ясный, родился непригож, да и несчастлив.
– Так, так, – вникая в слова старухи, сказал купец.
– Все ничего. Ну, она это, значит, его недолюбливает; уж видим все, что недолюбливает: за обедом ли сидит… хоть бы те одно слово промолвила. Он к ней там зачнет: «Что ты, Варвара Борнсьевна? – ее звали Варварой, – что ты невесела?..» – кусочек ей подложит. Он ее любил и уж н-и… вот как любил! перед богом… А она, касатик, все нет, да и на поди… такая мурогая завсягды. Вот как обжились они, Петруша, – его звали Петрушей – начал следить за ней: нет ли, дескать, на сердце кручинушки али зазнобушки, не любит ли она кого. Подмечает раз, другой – все нет… и виду никакого… на работе такая же, как и дома. Ну, тем и кончилось, что нет да и нет. Вот раз к нам приходит староста и говорит… дело было летом… «Петр Семеныч, говорит, – это приказчик, – велел вашей Варваре собираться на барский двор, и муж, говорит, пускай придет с ней». Думаем промежду себя: «Зачем это?» У нас о ту пору все были дома, и она и Петруша. Старик говорит: «Что ж? сходи, Петруша; за чем-нибудь понадобился; авось он тебя не съест». Петруша надел зипун, собрался это: «Ну, говорит, Варвара Борисьевна, пойдем прогуляемся»; шутник был, голубчик мой. А она на него так и зевнула: «Да ступай, говорит, лихоманка тебя возьми», и черным словом его… «Ступай один; без тебя дорогу знаю». Старик в это время ковырял лаптенки, сидел на конике[6]; обидно ему, стало быть, показалось; да как же не обидно? грубая… известно, баба, кормилец. Сидел, сидел, жалко ему стало Петрушу, да и молвил: «Когда ты, Варвара, будешь умна, за что всегды зычишь на него? иной бы тебя, говорит, чем ни попадя…» – и побранил ее. Она невзлюбила: должно, не по нутру… накинула зипун, повязала платок писаный, – она все в писаных ходила, – и хлопнула что ни есть мочи дверью. Старик мой покачал, покачал головой – и только. «Жалко, говорит, Петрушу, – смерть жалко!..» Вот они ушли к приказчику, а мы ждем; помню, я тут качала на обрывке ее мальчика, это невесткина-то: сижу… качь да качь… Смотрим, приходит он один уж перед вечером.