Она не плакала. Она сидела неподвижно, настолько потрясенная и ошеломленная, что даже не чувствовала боли. Она думала: «Вот и Виктора убили». Потом мало-помалу слезы подступили к глазам и скорбь хлынула в сердце. Одна за другой возникали у нее мысли, ужасные, мучительные. Больше никогда не поцелует она его, своего мальчика, своего молодца. Жандармы убили отца, пруссаки убили сына. Ядро разорвало его пополам. И ей представилась картина, страшная картина: голова отлетает и глаза открыты, а ус он закусил, как обычно, когда сердился. Куда же девали его тело? Хоть бы отдали ей сына, как отдали мужа с пулей посреди лба.
Но тут она услыхала голоса. Это пруссаки возвращались из деревни. Торопливо спрятав письмо в карман, она встретила их спокойно, и лицо у нее было обычное, – глаза она успела тщательно вытереть. Немцы весело смеялись в восторге от того, что принесли жирного кролика, без сомнения краденого, и знаками показывали старухе, что нынче удастся вкусно покушать.
Она сейчас же принялась готовить завтрак, нo когда дело дошло до кролика, то убить его у нее не хватило духа. И сказать бы, что ей приходилось делать это впервые! Один из солдат прикончил кролика ударом кулака в затылок.
Когда зверек был мертв, старуха содрала шкурку с окровавленного тельца; но вид крови, которая сочилась ей на руки, теплой крови, которая постепенно остывала и свертывалась, приводил старуху в дрожь; ей все виделся ее мальчик, разорванный пополам и тоже окровавленный, как это животное, еще не переставшее содрогаться.
Она села за стол вместе со своими пруссаками, но не могла проглотить ни кусочка. Они сожрали кролика, не обращая на нее внимания. Она молча искоса глядела на них, и в голове ее зрел план, но лицо было так невозмутимо, что они ничего не заметили.
Неожиданно она сказала:
– Я даже имен-то ваших не знаю, а вот уж месяц, как мы живем в одном доме.
Они не без труда поняли, что она хочет, и назвали свои имена. Но этого ей было мало; она заставила их записать на бумажке все имена вместе с домашними адресами и, снова надев на свой крупный нос очки, присмотрелась к начертаниям чуждых букв; затем сложила бумажку и спрятала в карман, где лежало письмо с извещением о смерти сына.
Когда завтрак кончился, она сказала немцам:
– Пойду похлопочу для вас.
И принялась таскать сено на чердак, где они ночевали. Их удивило ее занятие; она объяснила, что так им будет теплее. Тогда они взялись помогать ей и навалили сена до самой соломенной крыши; у них таким образом получилось нечто вроде комнаты, выложенной сеном, душистой и теплой, где им будет спаться на славу.
За обедом один из них всполошился, заметив, что старуха опять ничего не ест. Она заявила, что у нее колики. Затем она разожгла огонь, чтобы согреться, а четверо немцев, как обычно, взобрались на ночь к себе по приставной лесенке.
Как только люк захлопнулся, старуха убрала лесенку, потом бесшумно открыла наружную дверь и натаскала со двора полную кухню соломы. Она ступала по снегу босыми ногами так тихо, что не было слышно ни звука. Время от времени она прислушивалась к зычному разноголосому храпу четырех спящих солдат.
Сочтя приготовления законченными, она бросила в очаг одну из вязанок и, когда солома загорелась, рассыпала ее по остальным вязанкам, потом вышла и стала наблюдать. Резкий свет вмиг озарил внутренность хибарки, и сразу же там запылал чудовищный костер, грандиозный горн, пламя которого било в узкое оконце и падало ослепительным отблеском на снег.
И тут сверху, с чердака, раздался отчаянный крик, перешедший в слитный вой человеческих голосов, душераздирающие вопли ужаса и смертной тоски. Затем, когда потолок рухнул внутрь, вихрь огня взвился к чердаку, прорвался сквозь соломенную крышу и поднялся к небу гигантским факелом; вся хижина пылала.
Теперь изнутри слышно было только, как гудит пожар, трещат стены и рушатся стропила. Крыша вдруг завалилась, и из огненного остова дома в воздух вместе с клубом дыма вырвался сноп искр.
Белая равнина, озаренная огнем, сверкала, как серебряная пелена с красноватым отливом.
Вдали зазвонил колокол.
Старуха Соваж стояла неподвижно перед своим разрушенным жилищем и в руках держала ружье, ружье сына, – на случай, если бы кто-нибудь из немцев выбежал.
Убедившись, что все кончено, она швырнула ружье в огонь. Раздался взрыв.
Отовсюду бежали люди – крестьяне, пруссаки. Старуху застали сидящей на пне, спокойную и удовлетворенную.
Немецкий офицер, говоривший по-французски, как француз, спросил ее:
– Где ваши постояльцы?
Она протянула костлявую руку к багровой груде гаснущего пожарища и ответила твердым голосом:
– Там, внутри!
Народ толпился вокруг нее. Пруссак спросил:
– Как загорелся дом?
– Я подожгла его, – произнесла она.
Ей не поверили, решили, что она рехнулась с горя. Тогда она рассказала теснившимся вокруг слушателям все, как было, с начала до конца, от получения письма до последнего вопля людей, сгоревших вместе с ее домом. Она подробно описала все, что перечувствовала, все, что сделала.
Кончив, она извлекла из кармана две бумажки и, чтобы различить их при последних вспышках пламени, надела очки, а затем произнесла, показывая на одну из них:
– Это о смерти Виктора.
Показывая на вторую, она пояснила, кивнув в сторону тлеющих развалин:
– Это их имена, чтобы написать к ним домой.
И, спокойно протянув листок бумаги офицеру, державшему ее за плечи, добавила:
– Напишите, как это случилось, и не забудьте рассказать их родителям, что сделала это я, Виктуар Симона по прозвищу Соваж!
Офицер по-немецки отдал распоряжение. Старуху схватили, приставили к не успевшей еще остыть стене ее дома. Потом двенадцать человек торопливо выстроились напротив нее на расстоянии двадцати метров.
Она не шевельнулась, она поняла, она ждала.
Прозвучала команда, за ней тотчас грянул залп, затем одиноко прокатился запоздалый выстрел.
Старуха не упала. Она села, как будто у нее подкосились ноги.
К ней подошел прусский офицер. Она была почти разорвана пополам, а в судорожно сжатой руке она держала письмо, пропитанное кровью.
Мой приятель Серваль добавил:
– Вот в отместку немцы и разрушили тогда дом в моем поместье.
Я же думал о матерях четырех добрых малых, сгоревших в хижине, и о жестоком геройстве другой матери, расстрелянной подле этой стены.
И я поднял с земли еще черный от копоти камешек.