Выбрать главу

Жила старуха с дочерью, с этой самой Симой, всегда улыбающейся женщиной лет сорока, очень небольшого роста, как и сама старуха, и с лицом, похожим па печенное яблочко, этакой профессиональной «хохотушкой» и «веселюшкой» (Сима работала пионервожатой), и с обожаемым вечно что-то жующим внуком Сененькой. А вот с зятьями ей не повезло. Один зять был пьяница – «Еврей-пьяница – вы это себе представляете?!» Другой – другого звали Ичике, это и был Сененькин отец – месяцами нигде не работал, жалуясь на здоровье, на антисемитизм всех своих начальников и ожидая, видимо, когда это явление в нашей стране окончательно искоренится. По полгода он нигде не работал, просиживал у своей матери в Бобруйске, а отвратительная эта его мамаша по имени Ципе-Буре, тоже ни одного дня в своей жизни не работавшая, еще и прощряла его в его безделии. Она якобы утверждала, что Ичике вообще не должен работать, а должен лишь «эс», «гринк», «фарц» («Вы совсем не понимаете по-еврейски? Ах, да, я уже спрашивала»), что означает: кушать, пить и… я извиняюсь, делать по-большому»…

Вот так, со слов моей хозяйки, якобы утверждала эта отвратительная особа, толстая, как бочка, и глупая как старик Срулевич, местный сектант, уже лет десять подряд ожидающий конца мира, лежа в гробу на чердаке своего дома, а по прозвищу «Ципе-Буре мид глеклах», что означает: Ципа. Бура с бубенчиками, придурковатая… А работать за него, заключала старуха, должна Сима. Несчастная Сима, пионерский работник с грошовой зарплатой и ненасытным Сененькой…

Но и все это тоже не самое худшее. Худшее то, что со временем Сима стала влюбляться в своих вчерашних пионеров, едва они достигали шестнадцати – или даже пятнадцатилетнего возраста, и за каждого еще и норовила выйти замуж!

Старуха, рассказывая об этом, порицала Симу, но туг же ее и оправдывала.

– Понимаете, как она говорит, так она права, – объясняла она мне. – Мальчику – шестнадцать, но ведь уже пошел семнадцатый, а вернется из армии, ему все двадцать будет. А Симе тоже только недавно исполнилось тридцать девять, все время было тридцать восемь, даже только тридцать восьмой. Лет так через десять они вообще будут одинаковые… И мать мальчика, если хотите знать, не против. Она говорит: «Вернется дите с армии, хотя б попадет в хорошие руки!» А что?

Нет, конечно, когда по утрам на кухне старуха развлекает меня подобными разговорами, кошки скребут у нее на душе Ей стыдно за непутевую свою дочь, за ночные ссоры, которые между ними иногда происходят при обсуждении, по-видимому, всех таких матримониальных вопросов и которые слышны во дворе и поэтому в маленьком городишке всем известны, стыдно и, должно быть, необыкновенно больно. Но дочь она никогда не осуждает. Осуждает и во всем винит только негодяя Ичике с его ленью и его мерзостную с широченным задом и разрушительной антисемейной философией мамашу:

– «Ичике – эс, Ичике – тринк и Ичике – фарц!»

Повторяя это, она всякий раз оживляется, веселеет. И вдруг уже совсем-совсем становится веселой и даже словно бы молодеет на глазах.

– Ой, слухайте, вы, еще не знаете… не знаете, как ночью Ципе-Буре ходит на ведро, так это ж концерт!… – кричит вдруг она и сама очень-очень весело и громко этому смеется. Грешен, но не могу удержаться о г смеха и я.

* * *

– Ой, не люблю я вашего Узлянского, не люблю – и все. Ой, вы меня простите, у вашего Узлянского, «як у того жида – ни сраки, ни вида!…»

Но недолюбливала старуха моего независимого приятеля-следователя, я думаю, главным' образом, из-за этой его независимости: чем-то он должен был ей напомнить летуна Ичике, тоже ведь оставившего семейный очаг ради каких-то непонятных ему самому грез.

По вечерам мы иногда встречались с Евгением Абрамовичем на улице и тогда отправлялись с ним в городской парк, шли в кино или даже на танцплощадку, причем туда, чтобы потанцевать, шел один я, а Евгений Абрамович лишь издали наблюдал за танцующими стоя за высокой деревянной изгородью, над которой смешно высилась его голова с узким продолговатым лицом и всегда несколько удивленными глазами, напоминая голову жирафа над изгородью в зверинце.

Иногда, впрочем, прежде, чем пойти в парк, мы заходили в небольшой ресторан, что находился возле самого этого парка. Здесь по вечерам всегда было немноголюдно и необыкновенно уютно, а кухней здесь командовал добрейший старик-татарин с грозной ханской фамилией Довлет-Гиреев, непревзойденный мастер по приготовлению татарского азу. Вегетарианец Евгений Абрамович не прикасался к азу, как и к другим мясным блюдам, любил жареную картошку (единственное, что он мне позволял для него заказать), но уж ее-то он поглощал в огромных количествах, и старик-повар, который всегда сам принимал у нас заказ и сам же его выполнял, зная об этом, приносил целую ее гору. Если же к своему азу и картошке я заказывал маленький графинчик водки, Евгений Абрамович говорил, что это уже я затеял настоящее пиршество, «самое настоящее пиршество» и укорял меня взглядом. – «Ну с чего бы это?!»

– С того, – обычно отвечал я, – что оба мы устали и чертовски голодны. Что имеем право на личное счастье, пусть хоть такое небольшое, как этот ужин в приятной, человеческой обстановке. И потому, наконец, что рядом с нами существует замечательный мирный татарин, который сейчас нам принесет это счастье в виде двух своих блюд и стеклянного графинчика, тогда как мог бы принести горе и смерть.

И в ожидании нашего друга-повара конечно же, не упускал случая подтвердить свою мысль, так сказать, поэтически, потому что всегда, сколько себя помню, любил читать стихи, а Евгений Абрамович, как оказалось, любил их слушать.

«Уже снежок февральский плакал,Трава пробилась кое-где,И был посол московский на колПосажен крымцами в Орде.Орел – могильник, в небе рея,Видал меж туек наяву:Внизу мурзы Довлет ГиреяВели ордынцев па Москву…И били в било па Пожаре,Собраться ратникам веля,И старцы с женами бежалиСидеть за стенами кремля…[1]

– Евгений Абрамович, откуда у нас в районе татары?

– А откуда французы? – вопросом на вопрос отвечал он. – Целые французские деревни? Надо знать историю, дорогой Сергей Владимирович, историю этого удивительно интересного края, возникновение городов на Магдебургском праве. Татары-воины, ремесленники и купцы-армяне, финансисты-евреи – их приглашали сюда еще умные литовские господари и польские короли. Другое дело – французы, эти осели здесь во время отступления Наполеоновских войск. Красавцев-гренадеров двухметрового роста, израненных и обмороженных, полуживых, выволакивали из-под снега и льда наши сердобольные белорусские женщины, отогревали их па своих жарких грудях, рожали от них детей. И вот теперь у нас – несколько так называемых «французских» деревень. Все – «французы», хотя французского языка никто, ни один человек там не знает, все, конечно же, католики и все носят «сабо». И колхозный конюх Безансон – вчера я его допрашивал вполне уже по-нашински поджигает хату своего соседа механизатора Ренара, а Ренар – и тоже по-нашински – так его за это дубасит, что ломает ему два ребра, осколок ребра упирается в легкое, и в результате «тяжкие телесные повреждения, опасные для жизни в момент причинения»… И все из-за того, что Безансон прятал у себя на огороде в собачей будке бутылку водки (от жены прятал, чтобы не заела жена – «каб жонка не заела, гэтая сучка Мария-Гортензия»), а хитрюга Ренар (у пего и фамилия соответствующая – лисица), Ренар это увидел, сумел обмануть и хозяина и его пса и выкрал бутылку. Ну, и тут честный Безансон, конечно, обиделся: собаку убил и пошел жечь хату соседа… Будете кого-нибудь из них защищать?…

* * *

Городской парк (он назывался в то время Комсомольским парком) был как я уже говорил, самым приятным в райцентре местом Он утопал в зелени, танцплощадку по вечерам заполняли красивые, вполне городского вида девушки-студентки, приехавшие из Минска и Ленинграда, даже из Москвы на летние каникулы к своим унылым полудеревенским родителям. Играла радиола. Там потанцевав один или два танца с какой-нибудь беловолосой красавицей, я возвращался к своему приятелю. Евгений Абрамович, поджидавший мент за забором и оттуда за мной наблюдавший, хвалил меня за смелость (правильнее было бы похвалить за наглость, потому что танцевал я отвратительно) и мы шли гулять дальше. Если же я и его звал на танцплощадку, он до самого неба взмахивал длинными, похожими па две жерди руками, на лице его отображался ужас человека, которого сейчас кастрировать будут, кричал: «Ну, что вы? Что вы такое говорите?!» и опрометью готов был от меня убежать.

вернуться

1

Дмитрий Кедрин. Конь.