А народ плакал от горя.
— Теперь больше никто и никогда не посмеет смеяться! — кричали глашатаи. — Шут мертв! Слава герцогу Альфонсу!
И вдруг с крыши высокого дома послышалась песня:
— Он жив! — снова возликовал народ. — Беги, прячься, Тощий Жак!
— Взять его! — заревел герцог, размахивая мечом. — Вырвать его преступный язык!
Но Тощий Жак легко запрыгал по крышам, и тяжелые стражники никак не могли его догнать.
— Арбалетчики, пронзить его стрелами! — орал герцог, глаза которого лезли из орбит от черного гнева.
— Только не попадите в зад! — смеялся Тощий Жак, увертываясь от стрел за трубами. — Не то перепутаете меня с герцогом Альфонсом!
И тут в народе начали смеяться, сначала поодиночке, а потом все вместе.
— Уничтожить этих негодяев! — приказал герцог арбалетчикам.
Но и те не выдержали и тоже засмеялись.
— Отрубить изменникам головы! — приказал герцог палачам.
Но палачи тоже смеялись.
А Тощий Жак прямо с крыши полил герцога непотребной влагой, и это вызвало такую бурю смеха, что Альфонс тут же скончался от злобы.
— Герцог Альфонс мертв! — закричали все. — Слава Тощему Жаку!
В тот же день вернулись из лесов балаганные скоморохи и плясуны, и были сразу сыграны все свадьбы и спеты все песни. Никто больше не зажимал рты младенцам и не боялся сказать веселое острое слово.
А на могиле герцога Альфонса положили плиту и на ней написали: «Он хотел убить Тощего Жака за то, что он смеялся, и погиб сам, потому что шутку и смех убить нельзя».
А Тощий Жак прожил до глубокой старости, всеми любимый и почитаемый, и лишь один раз на его глазах появились слезы. Это произошло за мгновение до смерти, когда бедняга понял, что у него уже нет сил произнести свою последнюю шутку».
Такова история, изложенная на пергаменте. Я датирую ее примерно двадцатыми годами XIV века и буду благодарен специалистам, которые укажут дополнительные источники, проливающие свет на жизнь и деяния Тощего Жака. Пергамент же, найденный мною, сейчас хранится в Библиотеке старинных рукописей под инвентарным номером ББ-12467. Впрочем, вам все равно не выдадут пергамент до реставрации, и поэтому прошу временно удовлетвориться переводом, не очень, может быть, совершенным, но добросовестным — в меру моих сил и познаний».
Я несколько раз перечитал отчеркнутые абзацы и фразы, в которых доносчик, а за ним Лыков усмотрели скрытый смысл, или, как еще недавно говорили, подтекст. Вообще-то в «те времена укромные» с легкостью необыкновенной сажали безо всякого повода, тут же повод имелся, а гулаговские лагеря нуждались в непрерывном пополнении, поскольку особый режим выкашивал несчастных зэков похлестче войны, и когда-нибудь еще подсчитают, где больше полегло народу — на полях сражений или на таежных лесоповалах и в рудниках. Сегодняшний молодой читатель прочитает и пожмет плечами, какой тут, к черту, подтекст, когда в газетах и журналах всю страшную правду запросто печатают; молодому читателю не понять, что во времена «теперь почти былинные» и не за такие невинные намеки на любимого вождя человека отправляли в лагеря по знаменитой 58-й статье за якобы антисоветчину.
Ненавижу это слово, которое, как топор, десятилетиями висело над народом, мужественно вынесшим невероятные лишения и кровью своей доказавшим преданность свою родной стране. Жуткий парадокс заключался в том, что подлинным антисоветчиком был человек, сделавший фикцией Советы и народную власть: именно его с ближайшими соратниками и палачами всех рангов и следовало судить по придуманной ими зловещей 58-й. Жуткий парадокс! Да то, что сочинили Замятин и Орвелл в антиутопиях «Мы» и «1984», — лакировка действительности по сравнению с тем, что сделали с народом чудовищные перевертыши, уничтожившие идеалы революции. Не могу смотреть по телевизору кинохронику тридцатых годов, стыдно и тошно становится при виде грубо обманутой, одурманенной ликующей толпы с лозунгами «Смерть врагам народа!» и «Да здравствует великий…». В этой толпе растворялся, как сахар в кипятке, разум отдельных людей, и она, превращенная волею вождя в однородную безликую массу, была послушна, как стадо баранов, и столь же безмолвно и обреченно шла на смерть в лагеря. Как, наверное, величайший и мудрейший смеялся над нами, какими жалкими неодухотворенными винтиками казались мы ему с высоты трибуны Мавзолея, стоя на которой, он попирал ногами не только тело Ильича, но и все его заветы.
Антисоветчиной считалось все, что пробуждало в читателе либо слушателе даже малейшее сомнение в лучезарном настоящем, гениальности вождя и создаваемом по его повелению сказочно прекрасном будущем. Колхозники едят оладьи из картофельной шелухи? Злостная антисоветчина! Завещание Ленина от партии скрывают? К стенке контру! На демонстрацию не пошел, ноги болели? В лагере вылечим! На заем не подписался, дети без штанов ходят? Протокол подпишешь, саботажник! Анекдотиками развлекаешься? Вот тебе кайло в руки, диверсант идеологический!
В эту ночь, худшую в своей жизни, я как никогда раньше отчетливо осознал, что тридцать лет над нами властвовал злостный антисоветчик, растоптавший всех, кто это видел или об этом догадывался. И по законам созданной им мафии братья Аникины были отмечены: сначала я, который заклейменного антисоветчика Зощенко уважал больше, чем товарища Жданова, а потом Андрюшка. Я уцелел случайно, «жульнически», как кот Бегемот, а с Андрюшкой чуда не произошло.
Будоражимый этими мыслями, я сидел в ночной тиши с очугуневшей головой, думал, вспоминал, как Андрюшка пел под баян на привалах, неутомимый, веселый, неунывающий, как поминали пропавшего без вести Васю, а он никуда не пропал, лежал, оглушенный и полузасыпанный землей в воронке, и как Андрюшка, раздувая мехи, рыдал: «Не для меня весна придет, не для меня Дон разольется, и сердце радостно забьется восторгом чувств не для меня… Не для меня ручьи текут, текут алмазными струями, и дева с черными бровями, она растет не для меня…» И Птичка плакала, верная Птичка… И Володька-Бармалей, Бармалей потому, что по бокам два трофейных кинжала и два пистолета, вальтер и парабеллум…
Птичка… Вася… Костя… Володька… Мишка…
Мысли возвращались к одному: кто? За что? Почему? Ведь для того, чтобы донести, предать, нужна какая-то причина, пусть смехотворно ничтожная, но причина! Нельзя же просто так, без всякого на то повода, обречь на смерть человека, который в мирной жизни никому не сделал ничего плохого, всеобщего любимца, щедрого, чистого…
А если причина была?!
Ошеломленный этой неожиданной мыслью, я разложил на столе семь листов бумаги и на каждом написал имя.
Рассветало, когда я понял, что ничего на этих листах написать не сумею — рука не поднималась, словно я собирался писать доносы на лучших своих друзей.
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким беспомощным, жалким, ничтожным.
И постепенно созревала новая идея: ждать. Жить, будто ничего не случилось, и ждать своего часа.
XXII. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
В последующие недели ничего существенного не произошло — так, бои местного значения. Птичке сняли гипс, и она не слишком уверенно, но затопала обеими ножками, Вася подписал фантастически выгодный протокол о намерениях с японцами, за что удостоился высочайшего рукопожатия, Костя тоже получил благодарность, но от меня — сблатовал продуктовый заказ с икрой и балыком, ошалевшему от счастья Мишке вручили ордер на квартиру, балбесы возвратили Елизавете Львовне часть выцыганенных денег и книг, Иван Кузьмич Медведев короткой и не слишком взволнованной речью напутствовал в крематорий Лыкова, Володька-Бармалей пожертвовал двумя днями санатория и выехал из Сочи — словом, завтра состоится «большой загул».
Одно плохо: целый месяц буду без Андрейки — Степан и Антошка увозят его в Евпаторию. На прощанье шкет отколол такую штуку: тайком от родителей подарил мне на день рождения золотые часы. Почему тайком? А потому, что на крышке было выгравировано: «Дорогому Степушке от любящих папы и мамы». Степан полдня бесился, разыскивая свое добро, пришлось вернуть.