Конармейцы переполошились. Нет, не о себе они думали. Самым дорогим для каждого был его боевой конь. После самых кровопролитных, тяжелых боев, не сойдя, а прямо-таки свалившись от усталости с лошадей, бойцы в первую очередь заботились о них. Расседлывали, стирали соломенными жгутами потную пену, накрывали своей шинелью, вываживали, чтобы она постепенно охладилась, поили, кормили. И только потом вспоминали о себе.
Началась жесточайшая бескормица. К нам с Климентом Ефремовичем без конца обращались командиры дивизий и полков, подходили рядовые бойцы:
— Товарищ командарм! Что делать-то будем, кони в теле сдают, смотреть больно, душа рвется!
Что им ответишь? И так делали, что могли: требовали кормов у местных властей, выпрашивали, выклянчивали — словом, приходилось повертеться. В ближайших селах всю солому с крыш поснимали. Глянешь потом на хаты — черные стоят, голыми стропилами скалятся. Как после хорошего пожара.
После таких операций, на которые не от хорошей жизни приходилось идти, ловили мы на себе косые, недобрые взгляды. «Спасибо», прямо скажем, не услышишь. Особенно Клименту Ефремовичу доставалось. Ему ведь приходилось вести разъяснительную работу.
Он про голод объясняет, про нужды страны, говорит о том, что сейчас от каждого потребуется максимум мужества, чтобы стойко перенести все трудности. А при этих словах у него-то самого лицо румяное, девушкам на зависть. Не объяснишь же всем и каждому, что это от тюрьмы царской наследство, били его жандармы, сосуды повредили.
Как-то спустя недолгое время — мы уже тогда в Ростове стояли — пришлось поехать Клименту Ефремовичу на табачную фабрику, с рабочими потолковать, распропагандировать их, как тогда говорили. Они бастовать придумали. Конармия прислала в подарок трудящимся Ростова железнодорожный состав с продовольствием. Бойцы это продовольствие по крохам собирали, от себя отрывали, чтобы только помочь городу справиться с голодом. Удивительную сознательность проявили и опять же, по тогдашнему выражению, понимание текущего момента.
Вагоны требовалось разгрузить силами рабочих. А на табачной фабрике слух пошел, что продовольствие семьям рабочих выдаваться не будет, а раздадут его партийному руководству и разному другому начальству. Фабрика забастовала. Администрация недосмотрела, партийная организация не сумела поговорить с людьми по-человечески, и получилась неприятность: станки стоят, люди шумят, толкуют промеж собой, власть ругают — забастовка, одним словом.
Городской комитет партии попросил Ворошилова съездить к табачникам, объяснить, что к чему. Тот уехал. А спустя часа полтора звонят мне из горкома и говорят:
— Семей Михайлович! Помогать Ворошилову надо! Он там справиться с народом не может, видно, враги здорово поработали, накачали людей.
Я человек горячий, мне кровь в голову молниеносно ударяет. Я после этих слов аж задохнулся от возмущения.
— Сейчас выезжаю, — говорю, — но вынужден вам напомнить, что каждый человек должен заниматься своим делом. Если я, командарм, выполняю свою работу недобросовестно — мою армию бьют, наших бойцов убивают. Если вы допускаете брак в своей работе — бьют наши идеи, убивают веру в наше святое дело. А теперь вы используете нашу популярность, чтобы залатать прорехи в своей деятельности. Я думаю, мы продолжим разговор в горкоме.
Повесил трубку — и на фабрику. А сам недоумеваю, как же это Климент Ефремович сплоховал? Да не может быть такого! Он всегда умел найти нужные, добрые слова, которые одни только и требовались в данный момент. Профессиональный революционер, сам в прошлом рабочий человек, он легко и непринужденно общался с любой аудиторией, со своим братом рабочим. Что же случилось на табачной фабрике?
Приезжаю. Мне, правда, долго оглядываться некогда было, но показалось — вся фабрика из одного цеха состоит, но зато цех народом набит, и народ этот кричит, гомонит, волнуется. А посреди цеха возвышение какое-то несолидное, и на нем Климент Ефремович мается. Что он говорит, даже не слышно, слова тонут в общем галдеже.
Я вскочил к нему на помост да как гаркну:
— Смирно!
Насчет скомандовать — это я умею, все-таки профессионал. Народ затих.
— Что вы шумите? — спрашиваю. — С вами человек разговаривает. Могли бы и послушать.
Тут пробирается вперед какая-то пожилая, иссушенная голодом и нуждой женщина. Лицом темная, а глазищи гневом сверкают. И говорит громко и нервно: