тотальное разочарование. Однако я сопротивляюсь тотальному разочарованию. Мне исполнилось уже восемьдесят два года, но я изо всех сил сопротивляюсь этому тотальному разочарованию, сказал Регер. В нашем мире сегодня, кажется, стало возможно все, однако вскоре все сделается столь же невозможным. Появился Иррзиглер. Регер кивнул ему с таким видом, будто хотел сказать: тебе, мол, живется лучше, чем мне. Иррзиглер повернулся и вышел, а Регер, опершись о зажатую между колен трость, проговорил: представьте себе, дорогой Атцбахер, сколько нужно честолюбия, чтобы задумать самую продолжительную симфонию за всю историю музыки. Кому еще могла прийти в голову такая безумная мысль, как не Малеру? Порою говорят, будто Малер был последним великим австрийским композитором, но это же смешно. Смешон человек, который, находясь в здравом рассудке, заставил играть пятьдесят смычков, лишь бы перещеголять Вагнера. С Малером австрийская музыка упала так низко, как никогда раньше, сказал Регер. Его музыка — чистейшей воды кич, доводящий публику до массовой истерии; то же самое произошло и с Климтом. Другое дело Шиле, это действительно замечательный художник. Сегодня даже самая слабенькая картинка Климта стоит несколько миллионов фунтов стерлингов, сказал Регер, но ведь это же извращение. Шиле отнюдь не пошл, однако и великим художником его, конечно, не назовешь. В нашем веке можно насчитать несколько австрийских художников масштаба Эгона Шиле, но кроме Кокошки среди них не было ни одного по-настоящему значительного, действительно великого мастера. С другой стороны, следует признаться, что мы, собственно, и не знаем подлинно великой живописи. Да, в Художественно-историческом музее собраны сотни картин, которые считались великими, однако по прошествии времени они вовсе не кажутся таковыми, ибо мы их слишком хорошо изучили. А все, что слишком хорошо изучено, теряет для нас свою ценность, сказал Регер. Значит, следует остерегаться слишком тщательного изучения. Но мы не можем отказаться от тщательного изучения, это наша беда, ибо мы сами уничтожаем собственные ценности и уже почти все уничтожили. Любая строчка Гёте изучается до тех пор, пока не перестает казаться великой, как казалась первоначально, постепенно она теряет для нас свою ценность, и то, что некогда поражало своим великолепием, в конце концов разочаровывает. Мы с детства усваиваем механизм анализа и разложения, не ведая, что тут-то и начинается наше несчастье. Даже Шекспир рассыпается на части, если долго изучать его, отдельные фразы вызывают у нас антипатию, затем нарушается целостность характеров и самих пьес, так пропадает их очарование. Искусство перестает доставлять радость, да и сама жизнь тоже, какой бы гармоничной она прежде ни казалась, ведь со временем мы утрачиваем неискушенность, а следовательно, и наивность. Однако вместо них обретаем лишь несчастье, сказал Регер. Сегодня я уже совершенно не могу читать Гёте, слушать Моцарта, глядеть на Леонардо или Джотто, у меня изменился сам внутренний контекст их восприятия, сказал Регер. На будущей неделе я опять приглашу Иррзиглера на обед в Асторию, сказал Регер; пока была жива моя жена, мы там обедали вместе с нею и Иррзиглером по крайней мере три раза в год, поэтому я считаю себя обязанным продолжить эту традицию. Таких людей, как Иррзиглер, нельзя все время только использовать, нужно иногда оказывать им любезности. Лучшее, что я сумел придумать для Иррзиглера, это обеды в Астории. Можно было бы, конечно, почаще водить его семью в парк Пратер, однако, признаться, у меня не хватает на это сил; дети Иррзиглера липнут ко мне, как репей, мне порой кажется, что от восторга они порвут на мне в клочья одежду, сказал Регер. Мне же Пратер донельзя отвратителен, один лишь вид пьяных мужчин и женщин возле стрелковых тиров, их грубые шутки, жуткая примитивность их забав вызывают у меня такое чувство, будто я с ног до головы вывалян в грязи. Нынешний Пратер совсем не тот, каким он был в годы моего детства — веселый парк со множеством аттракционов и развлечений; сегодняшний Пратер — это прежде всего толпа мерзких типов, уголовный сброд. От Пратера разит пивом и уголовщиной, от него разит слабоумием и жестокостью сопливых венских хулиганов. Не проходит дня, чтобы газеты не сообщили об очередном убийстве в Пратере, об очередном, а чаще о нескольких изнасилованиях. В мои детские годы посещение Пратера неизменно становилось праздником, весной там благоухали сирень и цветущие каштаны. А сегодня он провонял дефективными пролетариями. Пратер, который раньше был местом отдыха и приятного времяпрепровождения, превратился в похабный балаган. Если бы Пратер остался таким, каким он был в дни моего детства, я бы пошел туда с семьей Иррзиглера, ныне же это совершенно невозможно, я попросту не могу себе этого позволить, ибо подобная прогулка выбьет меня из колеи на несколько недель. Моя мать когда-то выезжала в Пратер с родителями на коляске, мать была в воздушном шелковом платьице, и кучер вез их по главной аллее парка. Нынче же считайте, что вам повезло, если во время прогулки по Пратеру вам не выстрелили в спину, сказал Регер, не пырнули ножом или, в лучшем случае, не вытащили из кармана бумажник. Мы живем в беспощадное время. Я гулял с детьми Иррзиглера по Пратеру лишь однажды, после чего навсегда зарекся от подобных прогулок. Мало того, что дети виснут на мне, как репей, обрывая одежду, они еще непрестанно клянчат чтобы я отправился с ними, например, в