Во всем, как видно, это был человек, не похожий на других, мечтатель, быть может, очень молчаливый, хотя лицо его говорит совсем о другом. Вероятно, у него был угловатый характер, несколько суровый, недоверчивый, резкий, не любящий противоречий, не поддающийся чужим доводам, в глубине души неустойчивый, внешне неподатливый и, во всяком случае, оригинальный. Если сначала Рембрандта, несмотря на зависть к нему близоруких педантов и дураков, хвалили, прославляли, ласкали, то, когда он сошел со сцены, ему жестоко отомстили. Что касается его техники, то он писал, рисовал и гравировал как никто другой. По приемам работы его произведения были настоящими загадками. Ему удивлялись, но с некоторым беспокойством, за ним следовали, не вполне его понимая. За работой у него был вид алхимика. Когда Рембрандта видели за мольбертом с липкой палитрой, нагруженной тяжелыми красками, пропахшей эссенциями, когда он сгибался над медными досками и гравировал, нарушая все правила, — хотелось найти у него на кончике кисти или иглы разгадку его глубоких секретов. Его манера была так нова, что сбивала с толку даже сильные умы и вызывала восторг у простодушных. Все, что было юного, смелого, непокорного и ветреного среди учившихся живописи, — все бежало к нему. Собственные ученики Рембрандта были посредственны, а тащившиеся за ними еще хуже. Поразительно, что при келейном обучении, о котором я уже говорил выше, ни один из них не сохранил вполне своей самостоятельности. Они подражали Рембрандту, как никогда не подражали своему учителю самые раболепные копиисты. Конечно, они, переняли у него лишь худшие из его приемов.
Был ли Рембрандт учен, образован? Был ли он хотя бы начитан? Говорят — да, потому что он понимал дух изображаемой сцены, касался истории, мифологии, христианского учения. Говорят — нет, так как при изучении его домашней обстановки обнаружилось несчетное количество гравюр и почти ни одной книги. Был ли он философом в том смысле, в каком обычно понимают слово «философствовать»? Как он отнесся к реформации? Способствовал ли он, как уверяют в наше время, в качестве художника разрушению догматов и раскрытию человеческих сторон Евангелия? Сказал ли он свое обдуманное слово в политических, религиозных и социальных вопросах, так долго наполнявших смятением его страну? Рембрандт изображал нищих, обездоленных, бродяг чаще, чем богатых, евреев чаще, чем христиан. Следует ли из этого, что он питал к угнетенным классам что-либо большее, чем интерес живописца? Все это более чем гадательно, и я не вижу основания углублять и без того уже глубокую тему и прибавлять еще одну гипотезу ко множеству других.
Во всяком случае, трудно отделить Рембрандта от умственного и нравственного движения его страны и его времени. Он дышал родным воздухом Голландии XVII века, и им он жил. Если бы он явился раньше, он был бы необъясним. Если бы он родился в другом месте, еще страннее была бы приписываемая ему роль кометы, блуждающей вне орбиты искусства нового времени. Если бы он явился позднее, у него не было бы огромной заслуги художника, который завершил прошлое и открыл одну из великих дверей в будущее. Во всех отношениях он очень многих обманул. Как человек он был лишен внешнего лоска, и из этого заключили, что он был груб. Как ученый он подорвал не одну систему, и из этого сделали вывод, что ему не хватало учености. Как человек вкуса он погрешил против всех общепринятых законов, из чего заключили, что у него нет вкуса. Как художник, влюбленный в прекрасное, он порой придавал земным вещам уродливый облик; никто не понял, что он стремился к другому. Короче говоря, как бы сильно ни расхваливали Рембрандта, как бы злобно его ни порицали, как бы несправедливо к нему ни относились как в дурном, так и в хорошем, не считаясь с его натурой, никто не подозревал, в чем его истинное величие.
Заметьте, что Рембрандт — наименее голландец из всех голландских художников, что он, хотя и принадлежит своему времени, но никогда полностью. Того, что наблюдали его соотечественники, он не видит; то, от чего они отстранялись, его привлекает. Они распрощались с мифами, а он к ним возвращается; с Библией — он иллюстрирует ее; с Евангелием — он переполнен им. Рембрандт преображает их, как может только он, извлекает из них неповторимый, новый, всем понятный смысл. Он грезит о «Св. Симеоне», об «Иакове и Лаване», о «Блудном сыне», о «Товии», об «Апостолах», о «Святом семействе», о «Царе Давиде», о «Голгофе», о «Самаритянине», о «Лазаре», об «Евангелистах». Он блуждает вокруг Иерусалима, Эммауса, всегда — и это чувствуется — притягиваемый синагогой. Эти священные темы представляются ему в безымянной местности, в одеянии, противоречащем здравому смыслу. Он задумывает и формулирует эти темы, так же мало заботясь о традициях, как и о местном колорите. Но так велика сила его творчества, что этот своеобразный, самобытный дух придает сюжетам, которых он касается, общее выражение и глубочайший типический смысл, не всегда доступный великим мыслителям и эпическим мастерам рисунка.