Действительно, это был мозг, вооруженный зрением ночной птицы и искусной, но не очень ловкой рукой. Его мучительные усилия исходили от его подвижного и раскованного ума: нищий искатель богатств, любитель переодевания, эрудит, копящий ненужности, человек низшего общества и высокого полета, ночная бабочка, летящая на свет, душа, восприимчивая к одним формам жизни и безразличная к другим, страстная без нежности, влюбленная без видимого пламени; натура, сотканная из контрастов, противоречий и двусмысленностей, сильно чувствующая и мало красноречивая, любящая, но не очень любезная, неудачливая и счастливо одаренная; этот мнимый художник материального мира, тривиальный, уродливый, Рембрандт был в действительности чистейшим спиритуалистом, скажем точнее, художником идей; это значит человеком, чья область — идеи, чей язык — язык идей. В этом ключ к тайне!
Понятый так, Рембрандт полностью объясним: его жизнь, его творчество, его склонности, его замыслы, его поэтика, его метод, его приемы и даже легкий прозрачный покров лака на его картинах, представляющий не что иное, как смелое и изысканное одухотворение материальных элементов его искусства.
Братья Ван Эйк и Мемлинг
Я возвращаюсь через Гент и Брюгге. Строго говоря, я должен был бы начать свой путь с них, если бы у меня было намерение написать систематическую историю нидерландских школ. Но в этих этюдах, не имеющих, как вы уже заметили, ни плана, ни метода, хронологический порядок не важен. Я подымаюсь вверх по реке, вместо того чтобы плыть по ней вниз. По течению ее я следовал бессистемно, кое-чем пренебрегая, многое пропуская. Я даже покинул ее довольно далеко от ее устья, не показав вам, как она кончается, ибо, начиная с определенного места, она растекается по ничтожным протокам и в них теряется. Теперь мне приятно сознание, что я у ее источника, и что я увижу, как пробивается первая струя того потока кристально чистых вдохновений, из которого вылилось все огромное движение северного искусства.
Другие страны, другие времена, другие мысли. Я покидаю Амстердам и голландский XVII век. Оставляю школу после ее блестящего расцвета: допустим, около 1670 года, за два года до убийства братьев де Витт и до наследственного штатгальтерства будущего короля Англии Вильгельма III. Кто еще жив к этому времени из славных художников, родившихся в первое тридцатилетие века? Великие мастера умерли или скоро умрут — до Рембрандта или вскоре после него. Те из них, которые остались в живых, — старики, завершающие свой путь. В 1683 году, исключая ван дер Хейдена и ван дер Нера, единственных представителей угасшей школы, в живых уже нет никого. Наступает царство таких художников, как Темпеста, Миньон, Нетшер, Лересс и ван дер Верф. Все кончено. Я проезжаю через Антверпен. Я снова вижу там Рубенса, невозмутимого, мощного, как великий дух, вмещающего в себе добро и зло, прогресс и упадок, завершающего две эпохи — предшествующую и свою собственную. После него, как и после Рембрандта, я вижу тех, кто его плохо понимает, кто не в силах следовать за ним и компрометирует его. Рубенс облегчает мне движение назад от XVII века к XVI столетию. Мы минуем время Людовика XIII, Генриха IV, инфанты Изабеллы, эрцгерцога Альбрехта, минуем, далее, герцога Пармского, герцога Альбу, Филиппа II и Карла V.
Мы поднимаемся еще выше сквозь политику, нравы и живопись. Ни Карл V, ни отец его еще не родились. Его бабка, Мария Бургундская, была еще двадцатилетней девушкой; его прадед, Карл Смелый, только что умер в Нанси, когда в Брюгге серией несравненных шедевров закончился удивительный период между первыми выступлениями ван Эйков и исчезновением или, по крайней мере, предполагаемым отъездом Мемлинга из Фландрии. Здесь, между двумя городами — Гентом и Брюгге, между двумя именами, наиболее прославившими их новизной своих замыслов и мирным характером своего гения, я стою на черте, отделяющей новый мир от средних веков. Я полон воспоминаний о маленьком дворе Франции, о большом дворе Бургундии, о Людовике XI, желающем создать Францию, о Карле Смелом, мечтающем ее разрушить, о Коммине, историке и дипломате, переходящем от одного царствующего дома к другому. Мне незачем говорить об этих временах насилий и лукавства, тонкости в политике и дикости в действиях, об этих временах вероломства, измен, клятвопреступлений, мятежей в городах, избиений на полях битв, демократических усилий и феодального угнетения, умственной отсталости и неслыханной пышности. Вспомните только высшее бургундское и фламандское общество, гентский двор с его великолепными нарядами и утонченным щегольством, разнузданный, грубый и нечистоплотный, суеверный и развратный, языческий в своих празднествах и, несмотря на это, богомольный. Посмотрите на пышность церковную, пышность светскую, на празднества, карусели, пиры с их обжорством, на сценические представления с их распущенностью, на золото риз, доспехов и одежд, на драгоценные камни, жемчуга, бриллианты. Представьте себе скрытое за всем этим состояние душ, и из всей этой картины, не требующей никаких дополнений, отметьте только одну черту — отсутствие в совести людей того времени самых элементарных добродетелей: прямодушия, искреннего уважения к святыне, любви к родине, чувства долга и чувства стыда у женщин, как и у мужчин. Вот что прежде всего надо помнить, когда среди этого блестящего и ужасного общества неожиданно расцветает искусство, которое, казалось бы, должно было выразить его моральную сущность и внешний блеск.