Однако все, что ни случается в мире, даже самое скверное, имеет свои положительные стороны. После собачьего чемпионата, доставившего немало веселых минут пассажирам и коварным уличным мальчишкам, Клотилде решила отнести Жасмина обратно на судно — в городе слишком много соблазнов и опасностей для бедного невинного песика. Так они и сделали, в результате чего Васко освободился от стесняющей и неприятной компании пассажиров.
Так как полдень был уже близок, они решили дождаться звонка к завтраку. Клотилде смазала йодом следы от зубов фокса на лапке Жасмина.
После завтрака, несмотря на жару, отправились гулять по городу, подобно двум юным влюбленным. Клотилде уже оправилась от утренних треволнений из-за собаки, и теперь капитан поднялся в ее мнении, так как проявил мужество и тотчас же откликнулся на ее мольбу.
Побродив по улицам и площадям, они завершили прогулку в кафе, где Клотилде, отчаянная лакомка, вздумала перепробовать все сорта мороженого, чтобы сравнить их с мороженым Белема, лучшим в мире, по ее мнению. Васко был в восторге от ее аппетита.
И вдруг сердце у него замерло: недалеко от Императорского моста (кафе находилось на улице Зари, и старый благородный мост был оттуда хорошо виден) Васко заметил в толпе полную сеньору, одетую в черное и в черной шали на седых волосах; она вела за руку ребенка. Он видел ее лицо всего какое-то мгновение, но все равно, сомнений нет — эта старая, нежная бабушка, улыбающаяся внуку, была Карол. Васко забыл о сидевшей рядом спутнице, о том, что он капитан на действительной службе, о мороженом, за которое еще не заплачено… Он бросился к двери и побежал по направлению к улице Императрицы, где исчезло мимолетное видение. Он не догнал Карол, хотя и звал ее так громко, что прохожие оборачивались. Тут Васко спохватился, что покинул Клотилде одну в кафе, и поспешил вернуться.
Она была рассержена и не хотела даже разговаривать с ним. Васко пытался объяснить ей, что произошло, но у нее была своя версия. Почему он сразу не сказал, что разыскивает здесь свою старую любовь, адрес которой, конечно, изменился? Когда они ходили по улицам и мостам, мысли его были далеко, он все заглядывал встречным в лица…
— Не думайте так. Мне действительно показалось, что я увидел человека, от которого не имею вестей почти двадцать лет. Когда-нибудь я, может быть, расскажу вам все. Сейчас не стоит.
— Это женщина?
— Какая там женщина… Приятель, штурман, десять лет мы служили вместе. Мы были так близки, почти как братья… Ему пришлось покинуть службу в связи со смертью родственника в Гараньюнсе, провинциальном городе. Тот оставил ему наследство. И я никогда больше о нем ничего не слышал…
Клотилде должна простить его волнение, ему почудилось в толпе на мосту лицо потерянного друга. Они были как братья и так привязаны друг к другу, что когда один увольнялся с судна, то и другой уходил тоже…
Чем сильнее размолвка влюбленных, тем нежнее примирение. Они вышли из кафе и, держась за руки, направились к порту. Клотилде всплакнула, пролила пару слезинок, которые он вытер шелковым платком с вышитым в уголке якорем. Когда в дверях он взял ее за руку, чтобы помочь спуститься на одну ступеньку, она не отняла ее, и в молчании, которое выразительнее всяких слов, они пошли к порту, где «Ита» принимала груз и пассажиров.
С капитанского мостика первый помощник и старший офицер видели, как они, взявшись за руки, идут подпрыгивающей танцующей походкой и их лица, освещенные солнцем, сияют счастьем.
— Твой капитан трудится, не щадя сил… — смеясь, сказал старший офицер.
Жеир Матос, первый помощник, отвечал:
— А где еще найдешь такого дотошного капитана, который бы так здорово всем распоряжался? Только Америке мог откопать эту жемчужину…
— И притом морскую жемчужину… Жемчужину Японского моря, Китайского и всех прочих восточных морей.
Мощные краны поднимали мешки с сахаром, докеры-негры укладывали грузы в трюм.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Где рассказчик, прерывает историю без всякого предлога, но в сильнейшем волнении
Простите меня, сеньоры, за то, что я прерываю на время свой рассказ, а также за ошибки, случайно допущенные в предыдущих главах. Если я еще пишу, несмотря на все, так это только потому, что срок, назначенный для сдачи рукописей, перепечатанных на машинке, истекает через несколько дней. Но я сам не знаю, о чем пишу, — как тут думать о стиле и о грамматике, если в эту минуту мир грозит обрушиться на меня?
Нет, я не имею в виду атомную или водородную бомбу, не говорю о холодной войне, о проблемах Берлина, Лаоса, Конго и Кубы или о базе на Луне, с которой можно разбомбить весь мир. Если такое случится, то мы погибнем все сразу, а чужая беда, как известно, утешает и заставляет забывать о своей. Я только хотел бы точно знать час, когда все это будет, чтобы улечься с Дондокой в постель и умереть около нее.
Но в данный момент я имею в виду то, что произошло здесь, в Перипери, совсем недавно, сразу же после встречи Нового года, в первые праздничные дни 1961 года, на который я возлагал столько надежд. Я рассчитывал получить славу и деньги благодаря этой моей работе, я наслаждался тихой радостью, покоем и миром, которые царили в доме в переулке Трех Бабочек, где по вечерам Дондока принимала почтенного судью, а ночами — вашего покорного слугу.
Но он узнал все — и теперь конец моей сладкой, даровой жизни. Великое смятение воцарилось в трех душах, истерзанных страстью и ревностью, поднялся целый вихрь взаимных обвинений, лихорадочно составлялись планы мести. Чего только не было… Крики, ругательства, оскорбления, упреки, разоблачения, оправдания, мольбы о прощении, разрыв отношений, угрозы отменить месячное содержание и лишить подарков, слезы, взгляды, полные то мольбы, то смертельной ненависти, клятвы отомстить и даже побои.
Как историк, ревностно относящийся к своим обязанностям, я должен рассказать все по порядку, но не знаю, смогу ли, так как сердце у меня разбито и голова адски болит. Впрочем, головной болью полагается страдать сеньору Сикейре, ведь в конце концов развесистые рога растут на его лбу, а не на моем. Это должно бы, казалось, утешать меня. Однако не утешает. Как утешиться, если надо мною нависла угроза лишиться моей Дондоки, никогда не встречаться с ней, не слышать ее пленительного хрустального смеха, ее нежного голоса, которым она просит рассказать еще какую-нибудь историю про сеньора капитана.
Это случилось внезапно, хотя недоверие уже давно носилось в воздухе, чувствовалось во взглядах юриста, в его поведении. Я упоминал ранее о том, что судья изменил свое отношение ко мне и к Дондоке. Бедная раненая птичка! Со мной он стал особенно суров и холоден, глядел пристально и строго, не смягчаясь от моих многочисленных дифирамбов, а ведь раньше он иногда даже хвалил меня за сделанный мной вклад в литературу. Хотя я дошел до самой беспардонной лести и даже, сделав над собой невероятное усилие, восхитился ужасной полосатой пижамой — рождественский подарок Цеппелина, которую почтенный судья обновил на днях, он все равно не переставал дуться. Мы с Дондокой обеспокоились и стали крайне осторожны. Я старался не сопровождать сеньора Сикейру во время его вечерних посещений нашей возлюбленной. Прежде я заходил к ней вместе с ним или сразу же после его прихода выпить чашечку кофе и перекинуться несколькими словами. Затем я скромно удалялся, так как он жаловался на большие расходы и я все-таки признавал за ним известные права — не мог же я сидеть целый вечер и мешать им. И, кроме того, мне надо было заниматься своим историческим исследованием, редактировать рукопись. Потом я вообще перестал появляться у Дондоки, когда там бывал судья. Я ушел в подполье и виделся с почтенным юристом только по вечерам, возле его дома, куда приходил побеседовать с ним, а также проверить, не отправился ли он к Дондоке. Впрочем, за каждым шагом благородного жреца правосудия неусыпно следила его достойная супруга, дона Эрнестина, которую шутники прозвали Цеппелином.