Прошлая русская жизнь представляла много мрачных сторон, которым место не только в обвинительном акте истории, но и в дальнейшем ее приговоре. Но в ней были и светлые стороны. Забывать ни те, ни другие не следует. Забвение первых грозит их повторением лишь в иной форме в будущем; забвение вторых, пренебрежение к ним было бы несправедливостью. Врангель возбуждал чувство любви к последним, рисуя их с беспристрастием судьи и изяществом художника. Он, по-видимому, разделял взгляд Герцена на невозможность огульного отрицания прошлого. «Целая пропасть, — говорит последний, — лежит между теоретическим отрицанием и практическим отречением, и сердце еще плачет и прощается, когда холодный рассудок уже приговорил и казнит». Давая яркое и всестороннее изображение крепостной России и слагая из мелких цветных камешков целую мозаичную картину помещичьего быта, Врангель находил, что в этой повести о прошлом есть «какая-то особенная, быть может, только нам одним понятная прелесть: прелесть грубого лубка, чудо простонародной грубой речи, сказка песен, пропетых в селе, ухарство русской пляски — и все это на фоне античных храмов с колоннами, увенчанными капителями ионического, дорического или коринфского ордеров». Вся эта культура, весь этот быт, все это прошлое, столь близкое по времени, с каждым годом, как ему казалось, удаляется от нас на несколько столетий, и потому-то, по его замечанию, так нежно ласкает и манит нас старая повесть о дедушках и бабушках, об арапах и сенных девушках, о мебели из красного дерева и о домах с колоннами на берегу сонных прудов… Можно не соглашаться со взглядом Врангеля на коренное начало нашего быта, находя его односторонним, но нельзя не отдать покойному справедливости в умении иллюстрировать свою мысль. Стоит в этом отношении проследить начертанные им образы русской женщины из «общества» от Петра Великого до Александра II — прочесть исполненную захватывающей грусти последнюю страницу его «Помещичьей России», — побродить вместе с ним среди памятников еще недавней жизни и быта нашей родины… Историк и художник прошлого, если только он не замкнулся в мертвую объективность, если не «зрит спокойно на правых и виновных» и не остается «к добру и злу постыдно равнодушен», — не может совершенно освободиться от личных чувств. Достаточно вспомнить Эдгара Кинэ и Луи Блана, Тэна и Карлейля в их совершенно различном отношении к деятелям Великой Французской революции. А между тем разве кто-нибудь решится отнять у них заслуженное имя глубоких мыслителей и историков? Не свободен от этого и Врангель, говоря о «тенях прошлого», тем более что в его восприимчивой душе умели жить рядом и любовь, и праведное негодование. Его «Венки мертвым» иногда переплетены, быть может, излишними розами или скрывают в себе больно вонзающиеся шипы. В разнообразных своих очерках он не раз возвращался ко времени и образу «веселой дочери Петра», и невольная симпатия сквозит в его словах. А ведь это время богато именно темными сторонами самодурства с оттенком большой жестокости. Язык несчастной Натальи Феодоровны Лопухиной, соперницы «веселой» императрицы по части миловидности и изящества, хотя и вырезанный после пытки и битья кнутом, громко говорит об этом. Недаром граф Никита Панин в докладе Екатерине II так определял царствование Елизаветы: «Сей эпок заслуживает особого примечания: в нем все было жертвовано настоящему времени, хотениям припадочных людей и всяким посторонним малым приключениям в делах». Зато каким осадком возмущенного чувства проникнуты следующие, неоднократно высказываемые мысли Врангеля: «Немецкая культура по свойствам своего характера не способна ужиться с русским духом. Получается сплав русского самодурства с той закономерностью, которая никогда не может и не могла привиться у нас и которую так тщетно и так зло, озверев от отчаяния, пытались утвердить немец Бирон и онемеченный Аракчеев. Немецкая выучка не столько переродила, сколько изувечила многих русских, являясь пыткой для наших лежебок, а не полезным восприятием. Только как результат этого сплава мог появиться граф А. А. Аракчеев — тип русского самодура, помноженного на озверелого западника, — отечественный изувер, вышколенный немецкими солдатами…» Нужно ли говорить об артистической форме, в которую выливались исследования Врангеля, о чувстве природы, этой rerum magna parens[318], которым они проникнуты, — о его тонких психологических замечаниях, рисующих глубокую наблюдательность? Говоря, например, о последнем автопортрете Кипренского, Врангель отмечает, что знаменитый художник изображен усталым и обессиленным в борьбе с жизнью, с той полугрустной полузлой усмешкой, которая развивается у людей, чувствующих свою погибель, но не имеющих сил побороть себя. Нужно ли, наконец, говорить о пламени ума, бегущего по его строкам? Берне где-то сказал, что есть люди, скупые на ум, как другие на деньги. В этом отношении покойный был очевидным расточителем. Но у нас подобным расточителям живется по большей части тяжело, да и смерть уносит многих из них, не дав им развернуться во всю ширь их дарований. Так случилось и с Врангелем. Остается лишь слабое утешение, что его краткие по времени и большие по содержанию труды не будут забыты и что к нему окажется возможным применить изречение поэта: «Не всякий жив, кто дышит, — но и не всякий мертв в гробу!..»