Во дворе дерзко перегукивались в морозном воздухе на чужом языке голоса. Щёлкнула щеколда, но никто не заходил. Лишь холод ледяным дыханием подступил к детским ногам. Кто-то приблизился к окну. Сторонясь, постучал чем-то железным в раму.
— Матфэй, вихади!..
От стука пушок инея осыпался на подоконник. И всё затихло. Лишь тикают на стене, как прежде, часы. Странно, что они тикают, не остановились Отсчитывают страшное время…
На улице снова зашумели, а что там творится — не разобрать. Только топот сапог стал слышнее и, значит, ближе. Открылась дверь настежь — показалось чёрное рыльце автомата, потом железная каска с глазом. Много их сразу ввалилось в горницу — не проглянешь. Все рослые, крупнолицые. Подбородки шарфами повязаны. И шинели на них не чёрные, как показалось вначале, а зелёные. Впереди себя рыльца коряг-автоматов держат наизготове.
Смотрят: парты расставлены в простой избе с ухватами у печки, на полу свежее пятно от чернил. Старушка сидит за столом в пенсне, руки сцепив, даже головой не повела. По углам ребятишки с испуганными глазёнками.
— Шуле? [2]— догадались.
Один из них подошёл к столу, взял карандаши и бумагу. Стал подозрительно рассматривать.
— Дойч? [3]
Да тут поднял на свет, увидел паучки, и всё прояснилось. Как зашумят они все разом, обнаружив бумагу с водяными знаками, как замашут руками, перебивая друг друга, поглядывая на учительницу. И понятно всё, хотя и говорят не на нашем языке. Очень понятно, без перевода понятно, без словаря. Дед Матвей, бывало, одно слово вправит — и то запутает, с толку собьёт. А тут сплошь идут те непонятные слова, а ясны, до боли ясны.
Начали они выгонять школьников на улицу.
Федюшка, не помня себя, прибежал домой матери нет: в лес, видно, подалась за валежником.
Припал к окну, процарапал, оставляя фиолетовые полосы, глазок. Увидел чёрные на снегу силуэты.
Один лез на чердак, другой держал внизу лестницу, приставленную к стене. Коряга-автомат у него, подбородок задран кверху, каска чуть не сваливается. И говорит что-то тому, который лезет. Лестница прогибается, не иначе, хочет сбросить грузную тушу.
Ещё трое пошли в конюшню, где обычно стоял Король, где так и остался дедов плотницкий верстак, сделанный на скорую руку. Сено ворошат. Управились они быстренько — и в доме, и на чердаке, и в сарае, — быстро у них всё выходило. Вывели старушку.
Надежда Фёдоровна была в той же своей неизменной шубке из лоскутков, в поношенных сапожках со множеством застёжек. Из-под меховой шляпки холодно поблёскивали стёклышки пенсне. Учительница смотрела отрешённо куда-то вдаль, не замечая шинелей.
Федя увидел старую шубку в лоскутках, кинулся к двери. Ударился с разгону во что-то мягкое.
— Куда ты?!
Это была мать. Она прибежала из лесу — чуяло её сердце беду. Прижала сына к себе — последнюю надежду, всё ещё не веря, что он живой. И, когда он попробовал вырваться, сильнее сжала руки, чувствуя, как отчаянно колотится-клокочет его сердце.
Тем временем старушку посадили в крытый брезентом кузов диковинной машины, выцедили из квадратных канистр бензин не на землю — в вёдра. Плеснули на крышу, занесли в избу, потом намотали на палку тряпку, окунули в ведро. Подожгли — и бросили в сени. Огонь ухнул, земля вздрогнула так, что в окне, за которым стояли мать с сыном, осыпался фиолетовый снежок.
До поздней ночи стояло над Беловодовским лесничеством красное кровяное зарево. Никто, даже самые малые, не спал в посёлке. Через проталинки в окнах смотрели, как в огромных сугробах бьётся над крышей дедовой хаты пламя пожара и как обрушиваются вниз, на землю, огненные брёвна стропил, выбрасывая вверх, высоко в небо, золотые бесчисленные искры…
Рано утром, на рассвете, появились в Беловодах лесные люди. Приехали на лошадях, спешились возле чёрного пепелища. У каждого — автомат на груди или карабин за плечами. На шапках — огненные ленточки наискосок. И у деда Матвея — теперь открыто.
Замер он рядом с Королём, голову опустил. Смотрит, как розовые жилки по древесным углям до краёв добегают. Его левая рука бинтом перевязана, автомат через плечо сзади.
— Не уберёг… — упрекнул себя.
Начали сходиться люди. Марина Семёновна, Анна Маленкина, Пелагея Назарова. Никто не мог усидеть дома. Давно уже на беловодовской улице — с майских дней — не собиралось столько народу. Пришли и самые малые к своей школе. Стоят понурив головы, молчат. У Танюши Голубевой котёнок на груди, тот серый котёнок, что приехал сюда в огромной муфте из меха, что выгревался на печи, его девочка успела спрятать за пазухой и спасти.
Солнце за лесом где-то поднимается. Небо посветлело. Темень в чащу отступила. Белым-бело вокруг, даже глазам больно смотреть. Только пепелище зияет в земле чёрной дырой. И над той чёрной дырой торчит в небо голой трубой дедова печь. Та самая, что согревала малышей в непогодь, что варила картошку для них в мундирах, что собирала их у своего огня послушать бесчисленные житейские и боевые истории деда Матвея…
— Сколько волк ни берёт — и его возьмут! — нарушил тишину старик.
Снял свою папаху с ленточкой наискосок — седая прядь прилипла ко лбу. Волос по-стариковски от макушки приглажен во все стороны. Борода в инее. А в ресницах слеза острой льдинкой запуталась.
— Пухом тебе земля, Надя… — еле выговорил.
Кто-то из женщин всхлипнул. Да дед Матвей обернулся, глянул строго. В его глазах уже не было слёз. Папаху надел, перебросил через голову Короля повод, а руки дрожат. Выдают.
Другие партизаны тоже начали готовить лошадей в дальний путь. Влас Маленкин прижал к себе сына Павлушку, попрощался с женою Анной. Их командир — ещё молодой парень с портупеей крест-накрест поверх тулупчика — заметил, как стоит отрешённо Федя Плотников, шапку и букварь держит в руках, старый дедов букварь, подошёл к мальчику.
— Потерпите немного, — сказал. — Может, всего до осени, до сентября. Будет у вас школа.
Федя надел шапку в чернилах, поднял на командира влажные глаза.
— По правде?!
— А то как же! — нарочно возмутился, сделав строгое лицо, командир и тут же, для подкрепления своего авторитета, обратился к "заведующему учебной частью": — Вот и дед Матвей то же скажет. Верно я говорю, Матвеич?
Дед Матвей увидел свой старый букварь в руках Федюшки, невольно потянулся было к букварю, к своему старому спасённому букварю, да остановился вовремя, поразмыслив. Положил тяжёлую руку на шапку в чернилах, сказал твёрдо:
— Да, дети. Будет. Обязательно будет!
Впервые старик назвал их не "студентами", а "детьми". И дети поняли, что говорит он с ними как со взрослыми людьми.
Солнце искрится в туманной изморози над лесным горизонтом, стволы соснового бора зарозовели, дали вычистились, зимняя акварель берёзок открылась. Тишина звенит. А в глазах черно. Боль в глазах. И чёрное пламя, на что ни глянешь, накладывается. Бьётся в огромных сугробах над крышей. Огненные брёвна обрушиваются на землю, вымётывая в небо снопы искр…
И ещё долго, очень долго, не один год и не два, схватывались по ночам дети в полусне, порывались к окнам, всматривались в окраешек леса, туда, где стояла когда-то изба деда Матвея, и видели, как чёрное пламя накладывается на розовые сугробы и как роями взбиваются к небу мириады искр…
Так и остались навсегда, на всю жизнь, в памяти горящие стропила их необычной школы той далёкой и грозной военной поры.