Войдёт во время урока, поставит в угол мешок с гостинцами — смотрите, мол, да не отвлекайтесь. А сам примется за свои дела. Занесёт вязанку дров, свалит у печи. Подбросит в розовую пасть несколько белых, из берёзы, поленцев.
Но ребятам не до уроков. Какие там занятия, если мешок с чем-то в углу стоит и всё время по горнице валенки топочут. А дед не спешит показывать, что принёс. Сядет у печи на маленькую скамеечку, руки вытянет к теплу, вроде греет их, вроде пламя слушает, смотрит вроде на огонь, а на самом деле весь его интерес в классе. Очень уж хотелось ему знать, как учатся его «студенты» и сколько преуспели в науках.
— Ма-ма, — старательно тянет Танюша Голубева, поддерживая пальцем строку, чтобы не ускользнула. И того не думает, что мамы у неё-то нет.
— Ра-ма, — ведёт следом за ней свой ноготок Федюшка Плотников.
Дед Матвей, глянув на девочку, вздыхает незаметно. Подбросит в печь дровишек, снова смотрит на ребят. Так, словно бы это он сам им науку даёт. Очень уж доволен тем, что дети учатся по его букварю, что его изба школой стала, что дело у него на старости такое объявилось. Куда бы им без него, а ему — без них? Жизнь была бы пустой и неполной. А так — забота, весь в радостном волнении: как они там да что? Не нужно ли чего? И как подумает о том, что его старая, заброшенная изба ожила, что ребячьи года не пропадают зазря, — сердце зайдётся в груди приятной болью, и на глаза добрая слеза навернётся.
Тронет согнутым пальцем щёку на всякий случай, отвернёт бороду. Печкой своей займётся. Для вида, конечно.
Отойдёт немного, за гостинцы принимается. Вытащит из угла свой мешок, вытряхнет на стол подарки — то-то радости для ребят! Смотрят они на гостинцы — насмотреться не могут. А больше всего бумагой дивятся.
Никогда дети не видели такой бумаги! Федя поднял листок на свет, а на ней какие-то непонятные знаки выявились.
То были водяные знаки свастик и орлов, идущих по листу друг за дружкой. Цепью за цепью идущих…
Федя глянул на деда Матвея в недоумении — тот возится себе у печи как ни в чём не бывало. Спокойный. Как будто и вовсе нет тех знаков, цепью, одна за другой идущих. Варит картошку в мундирах. И как только приятный дух качнёт расходиться по классу, принимается готовить трапезу, потому что настал перерыв. Звонка в дедовой школе не было, картошка его заменяла.
Старик берёт с плиты эмалированное ведро, идёт на улицу сцедить воду. Сцедит кипяток прямо в снег, вернётся назад. Поставит картошку ещё раз на огонь, чтобы она, случаем, не застекленела. И, подсушив её как следует, со всеми почестями переносит ведро на стол, свободный к тому времени от ученических тетрадей и чернил. Теперь уж всему голова он, дед Матвей, Надежда Фёдоровна только сидит да слушает скромненько рядом с детьми, смотрит, как он колдует.
Ребята тоже слюнки глотают. Ерзают на скамейке. Следят за каждым его движением. А он нарочито медлит. Для важности, конечно. Чинно достаёт из кухонного стола краюху чёрного хлеба, из деревянной солонки берёт непослушными пальцами щепотку соли. Рассыпает её четырьмя кучками на столе — две посредине и две по краям. Для каждого класса в отдельности.
Лишь после этого снимает с ведра эмалированную крышку. Столб горячего пара ударяет в потолок.
Вручит каждому по картофелине — чистите, мол, — а сам в чулан пойдёт. Внесёт ломоть мороженого сала. Пересчитает всех корявым пальцем — знает же, сколько их, а обязательно пересчитает. Вроде переклички в классе. Достанет из ножен плоский кинжал.
Вынул кинжал из ножен — детишки обмирают.
Тот кинжал хранился у него под полою, у кинжала была массивная ручка с пластмассовыми щёчками коричневого цвета. На щёчках удобные захваты для пальцев. На плоской воронёной стали гладенький жёлобок во всю длину. А на рукоятке — орёл с растопыренными крыльями, точно такой, как на бумаге с водяными знаками. Держит щит в цепких когтях. На том щите — крючковатая свастика, точно такая, как на немецкой бумаге. И таким иноземным холодком потянет от воронёной стали, от свастики с орлом, что мурашки по коже.
Да в руках деда Матвея кинжал сразу почему-то стал нестрашным, превратился в обыкновенный кухонный нож больших размеров, которым хлеб режут или картошку чистят.
Нарезал брусочками мёрзлого сала, каждому одинаково — и Надежде Фёдоровне тоже, и себя не забыл, — вставил кинжал в чехол, щёлкнув ручкой в упоре. Спрятал под полу. И снова, без кинжала, в избе деда Матвея становится, как было, приютно и весело. Будто чёрная туча отошла и с неба проглянуло солнышко.
— Спеши, не торопясь, — поучает «студентов» дед Матвей. Ну точно, как своего Короля.
Ребята едят, дуют на картошку, только мысля их всё тот же кинжал заступил. Нет его, а всё перед глазами видится. И где только он, дед Матвей, раздобыл такой?
Да дед Матвей не спешит рассказывать. Обронит слово-два, между прочим, о том, о чём его не просят, и опять делом занимается. То сало отнесёт в чулан, то дров подкинет в печку. Думает о чём-то. Последнее время, как приехала учительница, дед Матвей изменился. Задумываться начал. Вот кабы ему в голову заглянуть да вызнать, о чём он всё думает?
— Это? — презрительно глянет себе на полу, под которой хранится страшная штуковина. И добавит безразлично: — Да так, и рассказывать не об чем: снимали одного…
Чистит картофелину крупными, плоскими от старости, от работы ногтями; хочется ему помочь, чтобы скорее управился да рассказывал. А он медлит. Радуется теплу, что переходит в его руки от клубней картошки. Старую душу согревают.
— Было раз… — произнёс и сделал паузу.
Школьники замерли. Картошка на столе нетронутой осталась. Парок от неё исходит. Стынет-остывает. А что за вкус от холодной картошки? Ну и пусть стынет!
— Ползём это мы к ихней землянке. Дело ночью было. Смотрим — из трубы искры летят. Топят, стало быть, сугреваются, бедняги. А зима забойная была, снегу навалило внепроходь. Как сейчас. И часовой кулём за сугробом стоит, лютый такой. Гляжу на него — глаза отдал…
Здесь обязательно дед Матвей передышку сделает. На самом интересном месте, привычка у него такая. Обведёт всех внимательным взглядом слушают ли его? И знает же, что ребятишки еле дышат, а хочет убедиться ещё раз.
— Значит, стоит это он, часовой-то, у входа в землянку, бедняге, видать, холодно в здешних местах, не привык, ёжится в тулупе. Винтовка под рукавом, под носом — сосулька…
Дед Матвей, конечно, заливает. «Заливать» — это врать ладно, как он сам любит выражаться. Кто же увидит сосульку ночью? Да ещё под носом! Но дети, затаив дыхание, слушают внимательно. Не в сосульке ведь дело.
— Ползу я, а мослы мои грякають. Вот-вот выдадут.
Худ дед Матвей, каждый знает. Но как они, «мослы», то есть кости, могут так «грякать», то есть греметь, чтобы часовой услышал? Однако ребята и это пропускают мимо ушей — что там дальше было, дальше-то что?
— Я ему: «Ганде гох!» Руки вверх! — значит.
Сказал и на учительницу глянул: как она? Ведь с тех пор как она его срезала, дед Матвей опасался выражаться по-иностранному. А теперь осмелился. Или научился? Глянул на неё с хитрецой, и она впервые не поправила его. Значит, выучился.
— «Ганде гох!» — крикнул. А сам мешок сзади ему на голову — раз! Винтовку — коленом. Пояс у шинели, с этой вот штуковиной, — щёлк. И всё тут…