Выбрать главу

— Да всех их надо было вычеркнуть…

Конечно, конечно, свободная мысль свободной постсоветской эпохи может задать строгий вопрос — какое это имеет значение? Какая разница — тот Герасимов или этот, торквемада соцреализма Серов или рафаэль соцреализма Иогансон; всё одна система, все были одним миром мазаны. Кому это теперь интересно, каков был председатель Союза советских художников после N — ского съезда? Великие страсти без предмета; существо от этого не менялось…

Конечно, конечно, большое видится на расстоянии, как утверждал поэт, но то же расстояние съедает детали, нюансы и переходы[27]. А Бог в деталях — есть такая точка зрения, и не вовсе пустая.

Жизнь человеческая конечна (прошу простить мне эту маленькую банальность), и миллионам людей пришлось прожить ее там целиком. Я оставляю в стороне вопрос о потустороннем: мы обсуждаем здешние дела. А тут, в числе миллионов, чей земной путь с начала и до конца прошел в обстановке реального социализма, были сотни художников и критиков, — ну никак не меньше, право же! — которые расположены были выразить свое понимание мира и искусства иначе, нежели того требовали принципы партийности, народности и реализма. Попросту говоря, им хотелось хоть некоторой толики свободы, — той свободы, к которой, по мнению Жан — Поля Сартра, экзистенциалиста, человек приговорен. При начальниках — душителях им сулились другие приговоры. Вот им‑то было небезразлично, Владимир Серов, Вучетич или Сергей Герасимов, — и прошу суровых историков — моралистов сменить позу микельанджеловского Христа, посылающего в ад всех подряд, на более милосердную. Требуется понимание: для поколения, нет — для поколений, реальный социализм был всегда, в персональном измерении он был равен вечности. Это была жизнь, а другая не была дана. Пожалуйста, подберите подходящий аршин. Суть не в формате, каким он видится издалека, а в подлинности. Страсти были подлинными, подлинными были чувства унижения, бессилия — и маленького торжества.

Вот вам.

Ага?

Выкусите!

Бог троицу любит…

* * *

Так вот, насчет членства в Правлении. Тут был некий интерес эстонского Союза художников.

Я готов нести ответственность за все свои дела, не отговариваясь природными дефектами — дескать, «глуп был, недоумок — съ, ваши превосходительства!». Но объясниться надо.

Есть вещи, которые либо трудно понимаются из России, либо не понимаются вовсе.

Эстонцы в своем подавляющем большинстве так и не почувствовали себя интегрированными в социалистическую общность людей. Я сейчас говорю не о вековых обидах и унижениях, не о кошмарных репрессиях сталинщины, не о навязанном двуязычии с доминантой русского, не о политических настроениях даже, а о глубинных пластах психологии (Фрейд тут не при чем, есть еще другие глубины). Не требовалось быть антисоветчиком или русофобом, чтобы ощущать культурную несовместимость. Московско — советская ситуация переживалась как не своя, эстонская ментальность не растворялась в советском «мы». Любое действие там, в России, производилось как бы на мало или не вполне разведанной территории, положение осложнялось несовпадением бытовых и культурных норм и — не в последнюю очередь — языковыми затруднениями; эстонский и русский языки очень далеки друг от друга. Между тем, реальная жизнь требовала дипломатических и других усилий в «центре». Вот тут‑то мое двойное культурное гражданство оказывалось кстати.

Однажды, дело было в середине шестидесятых годов, меня пригласил к себе председатель эстонского Союза художников; имя этого человека было Яан Ензен, это имя сейчас редко поминают в Эстонии, и зря: в свое время он многое сделал, чтобы защитить ростки свободы, которыми были замечательны те годы. Ибо с середины шестидесятых на выставки в Эстонии стали «пропускать» произведения практически всех направлений, критерием становилось художественное качество, а понятие «социалистический реализм» и его производные незаметно исчезли из обихода, как оказалось — навсегда. Недаром уже давно говорится о легендарных шестидесятых.

Так вот, Ензен позвал меня на доверительный разговор. Оказалось, что ситуация неожиданно осложнилась — три видных художника, обремененные почетными званиями и другими отличиями, озаботились бурным наступлением антиреалистических тенденций в эстонском советском искусстве. Они были приняты первым секретарем эстонского ЦК, которому и рассказали об угрожающем положении в творческом коллективе. Более того, они положили на стол секретарю соответствующий текст, где содержалось описание неправильного хода событий, тревожный прогноз и проект мер, которые следовало принять. Секретарь ЦК велел оставить бумагу — для руководящего обдумывания. Проницательному наблюдателю нетрудно было угадать, чем объясняется такое отложенное, как ныне говорят, решение. Предстояла большая ритуальная выставка республик Прибалтики в Москве, в Манеже. Прежде чем что‑либо предпринимать, надо было посмотреть, как посмотрят на наши выходки там, в столице. Следовательно, московская реакция приобретала роковое значение.

вернуться

27

Я недавно прочел статью одного петербургского музыковеда о музыке Малера. Он пишет, что Малера долгие годы в Советском Союзе не исполняли. И далее, цитирую: «·Не знаю, был ли на то некий специальный запрет… Да и знать не хочу. Мне просто дико представить себе малеровское смятение, малеровскую нервозность, малеровскую грандиозность — в зале, заполненном людьми со значками сталинских лауреатов и орденоносцев». Видите, кто заполнял Большой зал Ленинградской филармонии в 1930—60–е годы: недостойные малеровской нервозности люди, клейменые орденами и лауреатскими значками! Так вот, это неправда. В отличие от процитированного автора, который существенно моложе меня, я бывал в филармонических залах в те мрачные годы достаточно часто. Не видел я там толпы сталинских лауреатов и орденонсцев (да и вообще, обладание орденом вовсе не обязательно служит признаком негодяя, тупицы и душителя). Зато я видел множество прекрасных интеллигентных лиц, непременно встречал известных мне профессоров Консерватории, Университета, Политехнического института, а заодно и множество консерваторских и университетских студентов, видел людей, уцелевших в лагерях и ждавших — это в первые послевоенные годы — возможной новой посадки. Я был в филармоническом зале и в тот вечер, когда Е. Мравинский, впервые после чудовищного постановления 48 года, продирижировал Пятую Шостаковича и после исполнения, вместо того чтобы раскланиваться, поднял над головой партитуру, а зал встал и устроил овацию. Видимо, встали те, кто умел откликаться и на нервозность, и на грандиозность. А вооображенные автором бесчувственные орденоносцы отвлеклись в тот вечер на что‑то другое…

Увы, нечто подобное приходится читать и у других авторов: сквозь размашистое письмо просвечивает ничем не обеспеченное презрение к людям тех лет, без отличения жертв от подлецов и палачей.