Выбрать главу

Заседание почтил своим присутствием сам замдиректора, он же автор обсуждаемого введения. Пока я отводил душу, терзая его текст, автор — сидя отдельно в почетном углу — что‑то чиркал на бумажке. Я полагал, что завтра он будет растирать меня в порошок. Такова была мера моей наивности и институционального невежества. Я не знал, что механизмы борьбы идей работали на основании других принципов. Назавтра он вовсе не пришел. Меня растирали в порошок другие лица, его подчиненные, — начиная с главного редактора и кончая неизвестным мне научным сотрудником сектора, весьма, надо сказать, интеллигентного вида[37].

Поскольку не все подлежащие обсуждению материалы успевали рассылать на места, приходилось кое‑что дочитывать в Москве. Вечером, в гостинице, я развернул очередную пачку. Среди разных текстов там была и глава о русском декоративно — прикладном искусстве второй половины XIX века. Превосходная, надо сказать, глава — компактная, логично организованная, мускулистая! Вот так надо писать для общих трудов, подобных нашему. Имя автора мне ничего не говорило. Утром, на очередном заседании, я высказал все хорошее, что думал об этом разделе. Когда был объявлен перерыв и все разбрелись по коридорам, ко мне подошел тот самый интеллигентного вида сотрудник, который вчера деятельно участвовал в процедуре стирания меня в порошок. Он сказал буквально следующее:

— Большое спасибо за добрые слова о моей работе. Простите за то, что я вчера говорил. Я так не думаю. Мне приказали, я не мог уклониться…

Не знаю, требуются ли здесь какие‑либо пояснения. Надо ли напоминать, что он, возможно, был членом партии и это было партийное задание? Или просто административное распределение ролей? А не сделаешь — выгоним, куда пойдешь? Словом, у меня нет ни малейшего намерения осуждать этого человека, скорей напротив. Нехорошее чувство я испытал тогда, отголосок его, вспоминая, слышу сейчас, но и тогда, и сейчас — не по отношению к нему. Вот что система и ее ретивые агенты могут сделать с человеком. А это ведь далеко не худший случай — так, скорее рутинный.

Я понимаю, что эти два эпизода — о заместительнице директора и интеллигентном сотруднике, — поставленные рядом, взывают к философствованию на тему свободы отдельного человека в тоталитарной системе. Известно, где нет свободы выбора, там нет и ответственности. Если ситуация отсутствия свободы затягивается, наступает необратимая трансформация — духовный орган ответственности вырождается и отмирает от неупражнения. Если мне память не изменяет, это, кажется, ламаркизм. В биологии идея, может, и устарела, но если посмотреть на новейшую историю освободившейся России…[38]

Однако и при тоталитарном режиме, ввиду его несовершенства, у каждого был свой сектор свободы, где кое‑что зависело от нас. Даже сама угловая величина этого сектора. И, вероятно, у каждого из нас есть за что с себя спросить. У меня — несомненно.

…Еще одна маленькая хитрость.

Все дела, связанные с «Историей искусства народов СССР», никак не оплачивались. Никаких гонораров. И это было хорошо.

Это было хорошо, поскольку удобно вписывалось в плановые рамки преподавательской работы. Не знаю, как сейчас, а в советском высшем учебном заведении царил продуманный плановый порядок. Если, скажем, ты старший преподаватель, то ты должен выработать, к примеру, 1400 часов в год. Если доцент — 1200. Из них половину составляет академическая нагрузка — лекции, консультации, экзамены, руководство чужой научной работой — курсовые сочинения студентов, диссертации аспирантов и докторантов. Другая половина — твоя собственная научная работа, за которую (внимание!) в случае публикации ты гонорар получать не должен, так как она оплачена твоей зарплатой. Такая работа называется плановой: ты ее заранее вписываешь в официальный план и затем, в конце года, отчитываешься за ее выполнение. Измерение научной продукции требовало количественного выражения и потому не могло учитывать качество. Наука, измеренная в часах, выглядела так: один авторский лист ученого текста стоит, скажем, 200 часов. Конечно, находились умники, которые упоминали гениальные научные открытия, изложенные в коротких текстах. Но эти рассуждения только запутывали дело.

вернуться

37

Впрочем, моя критика имела известные последствия — в окончательном варианте введения появились народы, а некоторые формулировки были отредактированы. Скажем, в исходном варианте было ясно сказано, что пока западное искусство — в первые десятилетия XX века — разлагалось и загнивало, русское искусство сохраняло неколебимую верность принципам реализма. В отредактированном тексте эта мысль звучит более, как бы это выразиться, диалектично, вот так: в странах Западной Европы «…в начале XX века появились один за другим фовизм и экспрессионизм, кубизм и абстракционизм, дадаизм и сюрреализм и другие модернистские течения, нанесшие искусству серьезный ущерб. В России же влияние модернистских явлений было не столь значительно; они всегда оставались на втором плане художественной культуры и поэтому не могли расшатать ее прочные реалистические традиции» (История искусства народов СССР. Т. 6. М.: Изобразительное искусство, 1981. С. 15). Все‑таки, хоть и на втором плане, а помянул…

вернуться

38

Я об этом писал еще на разгоне горбачевской перестройки. Оказывается (нехорошо хвалиться, но перегибать палку стыдливости тоже не следует), в статье было нечто пророческое — ну, не пророческое, а прогностическое. Впрочем, предсказывать было нетрудно, помощь Аполлона не требовалась. См.: Шутовской колпак и фонарь Диогена // Таллинн. 1988. № 5. С. 85–91.