Выбрать главу

Вместе с собственно семиотическими штудиями быстро входила в обиход очищенная от подозрений теория информации, рядом с нею — общая теория систем. Каждая из них снабжала гуманистику новыми стратегиями и новыми надеждами. Одной из самых ослепительных была надежда на сближение с точными науками и естественнонаучными подходами или, хотя бы, на худой конец, с гуманитарной наукой, обладавшей наиболее строгим аппаратом, — лингвистикой. Не случайно лозунгом дня стали «точные» или «строгие методы», которые вызывали воодушевление у сторонников прогресса и раздражение у ретроградов.

Я был среди тех, у кого они вызывали воодушевление. Но некая ретроградность при этом мне не была чужда — и я не примыкал ни к какой определенной школе. Попробую объяснить — прежде всего себе самому — почему так получалось.

Ближайшие соблазны предлагала так называемая тартуская (или московско — тартуская) школа, ставшая ныне легендой. Вот она, тут рядом, и ее душа — Юрий Михайлович Лотман. Мы были знакомы семьями, а об открытости этого дома людям и говорить не приходится. Точно так же были открыты знаменитые встречи на базе университета в Кяярику и в самом Тарту. Я присутствовал, кажется, на двух таких — и очень жалею, что не был на других. Но вряд ли мне удалось бы влиться в это блистательное сообщество — я не был готов примкнуть, и это сразу в нескольких смыслах.

Прежде всего — мои занятия за письменным столом, если не считать чтения, в те годы были далеки от семиотической проблематики. Читать‑то я читал, как можно было не читать эти труды, где, помимо света независимой мысли самого по себе, увлекала новизна идей, высказанных, как правило, блестящими учеными. Но сколько писал — писал о другом. Затем, правду сказать, мне хотелось сохранить независимую позицию по отношению к семиотическому направлению. Мне чудилось там нечто сектантское. Теперь часто говорят о том, что особый язык авторов «московско — тартуской школы» был намеренно затруднен и специализирован — чтобы охранники вянущего казенного учения и профаны не совали туда свой нос, чтобы сразу было видно, что, по польской поговорке, «не для пса колбаса». Это верно лишь отчасти. Сам Ю. Лотман был увлеченным пропагандистом направления, и упомянутая только что его книга «Структура художественного текста» была адресована любому интеллигентному читателю.

Но основной корпус работ был написан на специальном научном диалекте, я полагаю, далеко не только в целях конспирации. Сама идея «строгой» гуманитарной науки требовала терминологически четкого, однозначного и приведенного в единую систему языка, а он столько же манил, сколько и отпугивал человека со стороны. Наконец, кооперация со школой предусматривала приложение ее методов к собственному профессиональному полю. И тут возникали две трудности: первая касалась методов, вторая — особенностей поля.

К какому бы культурному материалу ни прикладывались структурно — семиотические методы, они требовали солидной филологической подготовки, которой у меня не было. Что же касается самого предмета — изобразительных искусств, то я видел, что понятные мне приемы описания и анализа, выросшие в конечном счете из лингвистической почвы, бывают эффективны только в ограниченной области, а именно — там, где произведения изобразительного искусства строятся по строгим правилам, которые можно приравнять — пусть с допусками — к правилам языка, там, где вольности гения и постоянное изобретение новых правил не допускаются или, вернее, не практикуются. Сам Юрий Михайлович говорил в этой связи об «эстетике тождества». Иными словами, структурно — семиотический анализ наиболее эффективен там, где речь идет о традиционных и канонических культурах, ориентированных на повторение, т. е. на соблюдение принятых правил, — что хорошо известно. Я, разумеется, сильно упрощаю положение дел, но здесь не место входить в тонкости. Сказанного достаточно, чтобы представить, почему я оставался сочувствующим и заинтересованным, но сторонним наблюдателем. Впрочем, повторю, обаяние было велико. Отблески контактов и прилежного чтения семиотических трудов можно заметить в некоторых моих работах. И это нетрудно объяснить[46].

вернуться

46

Недавно, с большим опозданием, я обнаружил в старом номере газеты «Коммерсантъ» рецензию на мою книжку, изданную в 2002 году. Вполне хамский характер рецензии легко объясним: я когда‑то имел неосторожность раскритиковать статью рецензента за очевидные ошибки и небрежности. Чем вести научную дискуссию, куда слаще напечатать гадость. Сама рецензия не заслуживала бы упоминания, но в ней сказано между прочим следующее: «Бывший эстонский, а ныне американский профессор истории искусства Борис Бернштейн во времена Лотмана составлял надежду искусствознания на то, что оно вольется в широкие ряды семиотических исследований. Как‑то это не заладилось, однако ж сама потенциальная возможность оставила за ним среди искусствоведов репутацию очень умного человека. Теперь он выпустил книгу „Пигмалион наизнанку", где пытается разобраться с проблемой природы искусства» (Григорий Ревзин. Нон — фикшн // Коммерсантъ 208/2577, 16.11.2002). Со всей ответственностью должен заявить, что никаких надежд этого рода я искусствознанию не подавал и отсылки к соответствующим трудам в моих работах никогда не были голосом участника школы, что очевидно для любого непредвзятого читателя. Говорю это, рискуя стереть последние следы незаслуженной репутации очень умного человека, которую иначе как принадлежностью к структурно — семиотическим штудиям заработать, видимо, было нельзя. Заодно уж скажу, что попыток разобраться с природой искусства в упомянутой книге тоже нет, как нет и всего прочего, что рецензент книге приписал.