Выбрать главу

Иоффе и его талантливый ученик садятся за преподавательский стол и начинают выкликать по алфавиту. С моей фамилией долго не отсидишься. Я встаю, Иоффе поднимает на меня свои прекрасные библейские глаза и говорит — этого не надо, я с ним уже поговорил. Моя морфологическая теория сработала!

Однако усатый делает мне знак ухоженным пальцем, чтобы я подошел к нему.

— Когда вы в последний раз были в Эрмитаже? — спрашивает он с очевидным подвохом. Ну, это напрасно, в Эрмитаж меня водили еще накануне моего импровизированного бракосочетания в Питере, в прошлогоднем ноябре. Да и сейчас успели.

— На прошлой неделе, — отвечаю я чистую правду.

— Что вы там смотрели?

— Импрессионистов. На третьем этаже. (Тоже правда, в августе сорок шестого эти залы еще были открыты.)

— И кто вам там понравился?

— Ренуар, — говорю. — Писсарро. Дега. Мане…

— Мане или Моне? — спрашивает он с ударением.

Хм. Их, оказывается, двое похожих, кто бы мог подумать. Но ты тоже хорош: ты же спросил, кто мне понравился, да?

— Моне! — говорю я твердо, показывая, что релятивистская интерпретация проблемы вкуса, которой я придерживаюсь до сих пор, практически неопровержима. Действительно, крыть нечем, мне понравился Моне — и все тут. Вот Моне мне понравился, а не Мане. Вот я такой. Моне — да! А Мане — нет!

И усатый отпустил меня с миром. Теперь мне можно в искусствоведы.

Но кто же мог предсказать в ту минуту, что этот усатый, этот замечательный Моисей Каган вскоре станет моим ближайшим другом, очень дорогим для меня человеком на долгие, долгие десятилетия?

Скорей всего, так случилось благодаря второму, параллельному знакомству, к которому привела цепь случайных обстоятельств, возможных только в условиях простого советского быта.

Мой тесть, юрист, вскоре после окончания войны перевелся из Ташкента в Москву, на должность главного арбитра одного из министерств. Ему удалось откупить у дальних родственников фрагмент частной квартиры, чужеродного осколка НЭПа в тканях социалистического хабитата второй половины сороковых годов. Фрагмент составляла бывшая ванная комната, площадью около пяти квадратных метров, из которой была удалена ванна. Туда и вселился главный арбитр с женой и младшей дочерью; для дочери арендовали диван у соседей. Однажды к соседке по приватной коммуналке приехал из Ленинграда сын с женой — и моя теща воспользовалась оказией: молодые люди любезно согласились отвезти старшей дочери с мужем, то бишь со мной, гостинец — килограмм яблок в кулечке. Яблоки гонцы съели в поезде по дороге домой. А позднее сообщили нам открыткой о посылке, приехали на наш угол — знаменитый тогда угол Лиговки и Обводного канала, купили в угловой будке кило яблок и доставили его по адресу.

Нетёщины фрукты оказались поводом для знакомства, а затем и дружбы. Вот тут‑то выяснилось, что яблочные знакомые — школьные друзья Моисея Кагана и его жены. В их доме мы и встретились частным порядком. Поначалу было жутко, но постепенно стали обвыкать, а там позволили себе садиться уж бочком, выпили на брудершафт…

Выражаясь языком будущего Кагана — так сложилась исходная многоканальность наших отношений.

Весь Ленинград, несколько поколений ленинградских интеллигентов знали, каким он был блистательным лектором. Я помню, как он уходил из аудитории после рутинной лекции под аплодисменты. А мы не были щедры на этого рода восторги. Разве что Лунину, да и то не каждый раз. Я выношу за скобки великолепную и свободную речь, вольное владение материалом, импровизационную свободу изложения и неожиданные ходы мысли, которые рождались как будто бы тут же на месте. А то и впрямь на месте. При этом он держал удивительную дисциплину облика: никакого хождения взад и вперед, да что там хождения, ни одного лишнего жеста, поворота, движения, аскетическая скупость мимики — зримая пластика логики. Такое видишь и слышишь не часто.

Но главное — метод, который можно найти в его книгах и который особенно неотразим бывал в лекциях. Вообразите себе дальнее подобие сократической беседы, но без беседы как таковой — монолог, который вынуждает к соучастию, вовлекая в самый процесс обдумывания. Он выдвигал проблему и всячески демонстрировал ее проблематичность, но отнюдь не сразу. Он реферировал различные решения и позволял сначала их пережить. Только затем, сбивая, показывал наглядно, что это были псевдорешения, логические тупики, ложные дороги. Хочешь — не хочешь, приходилось думать, деваться было некуда. Мы брели за ним, заблуждаясь, по этим дорогам, проблема запутывалась, усложнялась, становилась все труднее, напряжение нарастало — и когда на горизонте начинала вырисовываться ее неразрешимость, он эффектным логическим ударом разрубал узел. Решение оказывалось бесспорным, мы переживали интеллектуальный катарсис.