Выбрать главу

 Я знаю многих, кто не прощал ему его позднего марксизма, я и сам не раз отчаянно спорил с ним. Теперь спор больше не актуален, пришла пора понимать и, если удастся, объяснять. Вообще‑то, я понимал, в чем дело, и раньше, но злоба дня возбуждает и понуждает к прозелитизму. Хотелось обратить его в свою веру. Или в свое неверие. В чем я не преуспел нисколько.

 Итак, о понимании.

 Две вещи, мне кажется, определяли линию его интеллектуального поведения в те долгие годы — от послесталинской оттепели и до постперестроечной свободы.

Первая принадлежала к основополагающим чертам личности. Мика хотел быть цельным. Ему претило хамелеонство, даже вынужденное, даже в ослабленном виде. Он внутренне нуждался в принципиальной преемственности позавчерашнего, вчерашнего и сегодняшнего Кагана. Его эволюция должна была быть плавной и не угрожать постоянству однажды принятых начал. Более того, он — я полагаю, не без напряжения, с нелегкими усилиями — стремился избежать циничного фарисейского двуязычия. Не хотел говорить с кафедры одно, а на кухне другое, противоположное. Он, если угодно, тоже хотел жить не по лжи, но только не на солженицынский, а на свой, утопический манер. Для этого надо было не просто строить утопии, но быть утопистом — по натуре, от рождения.

Историческая реальность предлагала скудную пищу для поддержания его надежд. Как сверхчувствительный сейсмический прибор, он улавливал едва заметные колебания политической и идеологической почвы и искренне радовался, когда ему казалось, что это сдвиги в сторону свободы, туда, где, по слову классика, свобода каждого будет служить залогом свободы всех. Вот пришел новый человек, вот на высоком совещании было сказано, вот где‑то появилась статья, где есть такой абзац… Ничего не значащие вибрации огромной, угрожающе инертной, вялой и вязкой системы он каждый раз готов был принять за сигналы обновления — наивность мудреца, чья мудрость спорила с ходом жизни. Он был не первый: вспомните для начала греческих отцов философии.

 В начале восьмидесятых годов, когда — видимо, в качестве упреждающего синдрома — смертность секретарей ЦК достигла неслыханной отметки, у Мики возникла идея коллективного труда, который был бы кратким очерком истории мировой художественной культуры. Понятно, что тень И. И. Иоффе и его «Синтетической истории искусства» незримо поощряла эту идею. Структуру труда, он, естественно, выстроил сам, и выглядела она вот так: в синхронном сечении были выделены духовно — содержательное, институциональное и морфологическое измерения художественной культуры. В историко — типологическом членении была сохранена классическая схема — докапиталистические формации, капиталистическое общество, социалистическое общество. Меня Мика привлек к делу и, помимо одного из разделов вступления, моим было институциональное измерение — тема, близкая моим тогдашним занятиям. Пока шла работа над докапиталистическим и капиталистическим томами, все шло достаточно гладко — если не считать, разумеется, издательских и цензурных придирок[58]. Но близилось время социалистического тома, и тут между нами произошел серьезный разговор. Я почему‑то помню ненужные детали: мы беседовали перипатетически, гуляя по городу Ленинграду, и в решающем месте разговора остановились у поломанной водосточной трубы. К теме беседы этот урбанистический фон отношения не имел, прошу не искать здесь скрытую символику. Я отказывался писать параграф об институциональном аспекте социалистической художественной культуры. Эта фаза истории художественной культуры не нравилась мне во всех ее аспектах, и институциональный, с которым я был неплохо знаком, не составлял исключения. Я сказал, что правду, такой, какой я ее знаю — и он ее знает! — написать невозможно, а неправду я писать не буду. Тогда Мика привел главный аргумент:

— А ты не пиши о том, что есть, напиши о том, что должно быть!

— Это мы с тобой будем знать, что я изображаю желанную модель, а все прочие увидят, что Бернштейн — лгун и бесстыжий прислужник советской власти…

 Я видел, что он огорчен моим отказом, а огорчать его мне никак не хотелось. Но написал этот раздел другой автор.

вернуться

58

О цензурных и редакторских кошмарах написано уже достаточно, хотя тема не полностью исчерпана. Упомяну лишь один эпизод. В тексте для первой, «докапиталистической» части я между прочими ссылался на книгу польского автора 3. Жигульского по истории музеев (Zygulski Zd. Muzea na swiecie. Warszawa, 1982), которая была в моей библиотеке. Ссылка вызвала беспокойство, поскольку недавно отгремели события, которые чуть не привели Польшу к выпадению из социалистического лагеря. У издательского редактора возник серьезный вопрос к Кагану — а что делал этот Жигульский в восьмидесятом году, в разгар бунта «Солидарности»? Не был ли он среди бунтовщиков? Вопрос был переадресован мне, а тут мне попалась польская газета, где упоминался министр культуры Жигульский, — и я сообщил в Ленинград, что этот автор — ныне министр культуры в термидорианском кабинете генерала Ярузельского, так что с ним все в порядке. Позднее, будучи в Польше, я узнал, что автор книги был всего лишь брат министра, хранитель Краковской картинной галереи, но это уже было не так интересно, ссылка осталась. В следующем, «капиталистическом» томе история повторилась.

— Опять ты своих поляков насовал! — звонит мне Мика из Ленинграда. Действительно, там даже две ссылки: все тот же Жигульский да еще один очень дельный специалист по культуре Ренессанса. Ну, про чистоту Жигульского я повторяю все, что мне известно, но про второго я ничего не знаю, вот книжка — и все.

— Он жив? — находчиво спрашивает Мика.

— Увы, — говорю я дискретно, — уже несколько лет как его нет.

Между прочим, виртуальное смертоубийство, которое осталось на нашей совести, ничему не помогло: ссылку убрали. Тем временем я нахожу в каких‑то библиографиях обширную книгу по истории художественного коллекционирования, изданную в США, и загораюсь желанием ее увидеть. В отечественных библиотеках ее нет, но мой американский знакомый любезно предлагает мне помочь. Он ее достает, я в своем провинциальном невежестве прихожу в ужас, что заставил его, видного и очень занятого специалиста по полупроводникам, бегать по букинистическим лавкам и разыскивать старое издание, о чем я ему и пишу с тысячью извинений. На что получаю сердитый ответ, что, мол, никакой беготни, пятнадцать минут у телефона… Теперь—το я знаю, как это делается. Еще до получения книги, находясь в нетерпеливом ожидании, я рассказываю о ней моему коллеге Виллему Рааму.

— Постой, Нильс фон Хольст, Нильс фон Хольст, — повторяет он задумчиво имя автора. — Один Нильс фон Хольст был как бы художественным гауляйтером Прибалтики, уполномоченным Гитлера по вывозу художественных ценностей во время немецкой оккупации…

Я кидаюсь в библиотеку проверять и убеждаюсь, что память Виллема не подвела, все сходится. Тем временем из США приходит отлично изданная книга фон Хольста, с напутственным введением самого Герберта Рида. Разумеется, те сведения, которые есть у Жигульского, нетрудно найти и там. Демон толкает меня под руку, и я вписываю вместо ссылки на Жигульского ссылку на Хольста. Ну, что скажут нам на это редактор и цензура? Ничего, вот он тут: Holst N. von. Creators, collectors and connoisseurs. New York, 1967, в сноске 18 на странице 106. На книжной полке они стоят у меня рядом — подозрительный братский Жигульский и прозеванный цензурой вражеский Хольст.