Выбрать главу

— Меня привезли на Люблянку, а там обвинение изменили, от меня требовали признаться, что я не только националист, но еще и агент английской и эстонской разведок. Когда меня привели в камеру внутренней тюрьмы на Люблянке, там уже был какой‑то профессор из Ленинграда. Это был Пунин. Мы провели вместе недели три или две, наверное — две, я уже плохо помню. Потом Пунин остался, а меня перевели в Лефортово — для принятия крутых мер. — Слова, выделенные курсивом, Лююс произносит по — русски. В соответствии с законами эстонского языка крутые у него получают ударение на первом слоге, от этого свирепость лефортовских мер, кажется, еще возрастает, а замена Лубянки на Люблянку оказывается относительно осмысленной.

— Пунин, — продолжал сокамерник, — пел мне эстонские песни. В детстве у него няней была эстонская девушка, он помнил ее песни, правильно пел и слова, и мелодию. У него была хорошая память. Он правильно пел, и мотив, и слова помнил.

Пунин говорил то, что сейчас (напоминаю, сентябрь 1988–го) все говорят: он считал, что беда страны в отсутствии гласности. За это его и арестовали, это было его преступление. Да. Еще я помню другое обвинение. Он был однажды в компании друзей, Ахматова там тоже была, и он сказал, что хорошо бы изобрести такой фотоаппарат — направляешь на человека, нажимаешь кнопку — и нет человека. Еще он сказал, что знает, на кого бы надо навести такой аппарат. На него донесли, и следователь обвинял его в терроризме и в подготовке покушения на товарища Сталина.

— Рассказывал ли Вам Пунин об Ахматовой?

— Нет, не говорил. Я знаю только, что следователь на допросах требовал от него компромат на Ахматову. Но Пунин ничего им не сказал…[12]

Бесхитростный, спиралеобразный, с повторениями, перебиваемый жалобами на давность и плохую память, рассказ Лембита Лююса я записал и вскоре привез кассету в Ленинград, дочери Николая Николаевича. Мы устроили сложную систему из двух магнитофонов и микрофона — с их помощью я попытался надиктовать синхронный перевод на фоне речи неверного министра. Получилось не очень внятно. Эстонская запись хранится у меня.

Пунин ненадолго пережил модель своей воображаемой фотографии. Он умер 21 августа 1953 года в лагерной санчасти, недобрав двух месяцев до 65–летия.

* * *
* * *

Я сумел заслужить его гнев в первые же дни студенчества.

«Введение в историю искусства» читал профессор Иоффе, «Введение в изучение искусства» — профессор Пунин. Иеремия Исаевич Иоффе, основатель отделения и заведующий кафедрой, невысокий, с прекрасными мудрыми глазами, удивительным образом сохранил сильный еврейский акцент и интонационный строй речи. Он с суровой последовательностью выстраивал перед нами опорные конструкции марксистской теории искусства. Пунин преподносил нам, художественно незрячим, элементарные уроки профессионального видения: плоскость и пространство, линия и пятно, открытая и замкнутая форма… За ними незримо стояла тень Генриха Вёльфлина, идеального формалиста, чье имя страшно было вспоминать, — остроумцы называли его классический труд, «Основные понятия истории искусств», подстольной книгой каждого искусствоведа. Пунин проектировал на экран репродукции африканских масок и палеолитических венер, объявляя ужасную, непонятную и завораживающую истину: это, говорил он, тоже искусство, запомните…

Освоившись с венерами, я не мог, однако, столь же легко смириться с незаконным ограничением предметной области в целом. Я стремился на искусствоведческое отделение в полной уверенности, что буду изучать все искусства, какие только есть на свете, а слышу я все о живописи, да о скульптуре, да об архитектуре…

Наконец, после недели или полутора сомнений, я взял себя в руки и, улучив минуту, остановил Пунина в коридоре у дверей кафедры.

— Николай Николаич, — сказал я — и это мне трудно далось, язык все поворачивался сказать «товарищ полковник!» или, на худой конец, «товарищ профессор!» — Николай Николаич, — сказал я, — а историю музыки, историю театра, историю литературы, историю кино мы будем изучать?

Я тогда, разумеется, ничего не знал ни о реальном Пунине, ни о мифах, которые сопровождали его образ в сознании студенческих масс. Один из мифов был такой, что Пунин нас всех презирает, но дифференцированно: когда он принимает экзамены, то в зачетку ставит формально требуемые оценки, а в свой страшный блокнотик записывает гамбургский приговор: такой-то — болван, такой‑то — слепой, такой‑то — блефующий невежда… Уже позднее, ретроспективно, обогащенный знанием факультетской мифологии, я предположил, что Пунин, взглянув на этого молодого человека в кителе, галифе и стоптанных сапогах, должен был подумать — «вот еще один идиот пришел учиться сам не знает чему…»

вернуться

12

Довлеет дневи злоба его. Не могу удержаться от более или менее злободневного примечания. В журнале «Звезда», преемнике жертвы 1946 года, была опубликована статья А. Жолковского, вызвавшая оживленные критические отклики. По мысли автора, «звездный час Ахматовой, в разное время немало пострадавшей от советской власти, пробил полвека назад, в августе 1946 года — в виде постановления ЦК и доклада Жданова о журналах „Звезда“ и „Ленинград“». Этим строкам предшествует цитата из воспоминаний А. Наймана, подготавливающая читателя к последующим парадоксам и «обратным общим местам», как сказал бы Базаров, если бы стал все это читать. Так вот: «гКогда Бродского судили и отправили в ссылку (…), она сказала: „Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого‑то нарочно нанял". А на мой вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила „идеальная"» (см.: Звезда. 1996. № 9. С. 211). И без рассказа Лембита Лююса ясно, что власти почему‑то скроили судьбу Ахматовой не по лучшему манекену, компромат на нее выбить так и не удалось, а если бы и удалось, то, возможно, лишь на всякий случай, авось пригодится, если велят… Словом, советская власть поступила с Ахматовой нехорошо, недодав ей от того, чем наградила Бродского и идеально, полностью — Мандельштама. Таков был изощренный садизм режима. А. Жолковского в связи с этой статьей обвиняли в безнравственности, ждановщине, пристрастном обращении со свидетельствами и т. п. Мне кажется, что дела обстоят еще хуже: статья, вместе с ответом одному из оппонентов, А. Горфункелю, противоречива, немногие толкования стихов Ахматовой поражают невозможной для специалиста прямолинейностью, а поставленная в начале статьи задача — продемонстрировать «стокгольмский синдром» и подтвердить закон превращения жертвы тирании в тирана — не решена, статистика не набирается; вместо этого мы получили описание властного характера, капризов и позерства одной дамы. О сочинениях А. Жолковского мне еще придется упомянуть в другой связи.