В новейшей “драматургическо-театральной мафии” Рощин исполнял все же роль свадебного генерала. Он легко шел на общение с “молодежью”, бескорыстно делился фамилией-брендом, подписывался под разными проектами. Его уважали “новые люди”, а ему они были смешны. Лишь вначале можно было порадоваться возможностям, открывшимся перед ними, позавидовать их свободе, их “правде жизни”. Все ожидания “нового художественного слова” и особое, “не московское знание жизни” плавно стекли в подвал “Театра DOC” с какой-то засланной английской системой, в театр “Практика” и другие “подвальные” театры и театрики.
Несколько раз я видел его по телевизору на различных тусовках — он торчал там, как седая скала посреди розанчиков; втягивал голову в плечи и высокомерно осматривался, топорща воротник пиджака, чувствовалось, что он уже не отсюда, что многое его раздражает и он готов долбануть палкой по назойливой камере. Я обратил внимание, что на этих мероприятиях вокруг него, опершегося на свою трость, всегда было пустое пространство, пустые стулья рядом.
Предполагаю, что Рощин как трезвый и суровый человек, так же трезво оценивал и свое творчество, говорил о нем скупо, но чувствовалось, что всенародная слава “Валентины” и “Старого Нового года” ему льстит, и он как бы согласился со всем миром, что это его шедевры. Он восхищался Вампиловым и, как ни странно, любил Теннеси Уильямса, с которым даже встречался в Америке, вусмерть упоив его грузинской чачей. Эту чачу (крепкий, мужской ее вариант) ему подарил грузинский писатель в Доме творчества, узнав, что Миша летит в Америку. Рощин со стеснением и некоторой робостью предложил напиток Уильямсу. Тот понюхал и воскликнул: “О! Так это то самое, что делал мой дедушка!” Кто из них соврал, не знаю. А может быть, так оно и было.
Михаил Михайлович любил приводить семинаристам в пример Эдварда Олби, который показывал своим ученикам белый лист бумаги и со словами “вот что такое драма”, переворачивал его абсолютно черной стороной — и наоборот. Нравилось ему и то, что Олби был сам себе режиссер, имел свою труппу.
И еще мне запомнились печальная стариковская констатация: “Запад всегда проявляет интерес к пьесам, герои которых заявляют прямым текстом: мы, русские дураки, пьяницы и извращенцы, мы ничего не можем делать, кроме даунов, приходите, пожалуйста, и владейте нами”. Я думаю, это та, первая, тайная фамилия недоумевала за свою русскую, рощинскую половинку.
Известный и востребованный драматург, Рощин всегда считал себя прозаиком, настаивал на этом. И в этом насмешливая драма жизни. Всегда так — журналист считает себя писателем, писатель драматургом, драматург режиссером.
Но такие даются человеку характер и мировосприятие, с которыми он именно драматург, такая у него складывается жизнь, в которой он видит драму и лишь иногда — прозу.
Этому драматургу повезло с режиссерами. Имена их всем известны. В постановки Рощин не вмешивался, да и очень уж много их было по всей стране и миру. И все же он шутил иногда: “Бог знает что, черт знает как, остальное — режиссура”.
Многие писатели, высоко оценивая некоторые пассажи рощинских пьес, в целом довольно сдержанно отзываются о его творчестве. Но Рощин — народный драматург и этого у него не отнять. О народности автора мы можем уже судить и по тому факту, что с удовольствием знакомимся с творчеством писателя еще в детстве своем — “Тихий Дон” и “Анна Каренина”, “Судьба человека” и “Господин из Сан-Франциско”, “Первый учитель” и “Утиная охота” — в детстве и на всю жизнь меня поразил вскрик актрисы Удовиченко, обвиняющей свою мать в фильме “Валентин и Валентина”.
“М а т ь (Доронина). Ты что?
Ж е н я (Удовиченко). Валя, иди! Уходи! Беги куда глаза глядят, не жалей ни о чем! Вам мало, да? Вам меня мало?.. Мало я слез пролила?.. Я тоже всю жизнь слушала вас и поддавалась!.. А что теперь? Что у меня есть?”