– Почему же строптивый, Буренин?
– Похвалить я раз его задумал, с лаской к нему подошел. Он от меня, как от нечисти, отшатнулся. «Не смей, – кричит, – меня, палач, своей палаческой рукой трогать. Истязать ты меня можешь – на то ты и палач, но протягивать мне твоей поганой руки не смей». Гордый человек! А я ведь к нему с лаской… Эх, много, много их было. Скабичевский, Стасов, Чехов, Антон Павлович, Немирович-Данченко, Василий и Владимир, Боборыкин, Плещеев-покойник, сам Толстой, Лев Николаевич, меня знает.
– И его?
– Всех поганил. Не пересчитать! Еще один был… Ну, да что вспоминать!
– Как же вы, Буренин, над ними действуете? Поодиночке?
– Зачем поодиночке! Какое же это удовольствие? Какая же радость? Нет-с, чтобы всех присных его истязать. Со всею семьею, с детьми, любовницу, если есть. Со «внедрением»! Это-с пытка! Это-с мучительство! Другой храбер. Его-то плетью бьешь, «плевать, – говорит, – на этой плети столько праведной человеческой крови, сколько и в тебе-то крови не осталось!» А начнешь истязать, да при всех обнажать, да срамить-то его жену, – он и закричит. Голос, – хе-хе! – подаст! Боли не выдержит.
Это что – человека взять, когда он в кабинете сидит, сочинение пишет! Нет, в спальню к нему забраться, взять его, тепленького, когда он в постели лежит. Тогда взять его и жену и в подвал к себе привести – и перед публикой-то их голыми, голыми! Срамить! Да плетью-то не по нем, а по жене, по жене, на его-то глазах! Крикнет! Какой ни будь человек, не выдержит… Хоррошо! Тьфу! При одном воспоминании слюной давишься!
– Вы и женщин, Буренин? Тоже в частную жизнь…
– Без числа! Их-то самая и прелесть. Потому мужчину надо с опаской. А женщина, что она? Слабенькая-с… Особливо когда заступаться за нее некому. Ну и начнешь! Иногда даже, случалось, перекладывал. Женщину-врача, изволили слыхать, Кашеварову-Рудневу раз взял… Ну, и того! Переложил. Под суд отдали. Посадили.
– Вас, Буренин?
– Нет, наемного человека. Меня-то за что же-с? Я палач. Мое дело такое.
– Ну а вешать вам, Буренин, приходилось?
Бледное лицо старого палача дернулось, потемнело, в потухших глазах загорелся еще мрачнее огонь, и он сдавленным голосом ответил:
– Бывало.
– И не страшно, Буренин?
– Спервоначалу жутко. Как повесишь его, западню-то из-под него вышибаешь, как закрутится он на веревке, ногами часто-часто перебирает, – в душу подступает…
И Буренин указал куда-то на селезенку.
– Был один тут… покойник… Фу ты, господи! Даже «царство ему небесное» язык сказать не поворачивается…
Старый палач с трудом перевел дух.
– Молодой был… Волосья длинные… Стихи он писал… И такие задушевные, грустные… словом, душа с телом расставалась… Будто чувствовал, что конец его близок… Глаза были такие большие, большие… Мучительные глаза, и мученические… Чахотка у него была… Ну, я его и того… и прикончил…
– За что же, Буренин?
– Шибко я в те поры, ваше высокоблагородие, зол был. В душе аж смердело, до того лют был… Чист больно ходил! Чистый был человек, насквозь его видать было… Сам-то больной, еле дышит, умирающий, а где доброе дело, в пользу бедных, больных что затевается, он там первый… Не токмо притащится, на руках принесут его, умирающего… На него все только-только Богу не молились… Святым его почитали… И так мне, ваше высокоблагородие, от его чистоты моя грязь засмердела. Места себе не нахожу! Возненавидел я его, как Каин Авеля… Разгорается у меня душа… «Ведь вот, думаю, как людей любят, а я-то, я-то… словно гадина хожу, сторонятся все…» И такая меня злоба взяла… я его и покончил…
– Сразу, Буренин?
– Нет, мучил. Долго мучил. Больной он, говорю, был, чахоточка у него была, кровьицей он кашлял. Так я его по больному-то, по больному-то… Хлынет у него кровь, вижу – нельзя больше, так я, кто ему ближе, дороже, раздену и обнажу да плетью-то, плетью грязной, да при нем-то, при умирающем, при истерзанном. «Смотри, мол, хорошо?. А? Хорошо?» Смотрит он своими глазами, большими, страдальческими, мучится, страждет, помочь-то не может: кровь его душит, мной же вызванная кровь… Мучил я его долго… До таких поганств доходил, до каких никогда не дохаживал… Однако вырвали у меня его тело и в теплые края повезли, чтоб оправился. Тут на меня прямо смрад нашел… Задыхаюсь… «Ужели, думаю, уйдет?..» Тут я его и прикончил… Затянул петлю – задрожал он весь, кровь пеной, пеной пошла, в моих руках и помер.
– И не жаль, Буренин?
– Страшно было очень… Потом прошло… А спервоначалу так страшно было… Кругом все сторонятся: «Убийца!..» И сам знаю, что убил, а мне все кажется, что жив «он»… Войдешь это, бывало, в пятницу, в свой день, в подвал свой, грязный, холодный, темный, человеческой кровью испачканный, замахнешься плетью, чтоб кого истязать начать, – передо мною «он»… Глаза большие, страдальческие, по губам алая кровь бежит… На меня глядит… «Жив!», думаю… Волосы на голове шевелятся… Бросишь, другого-то, да за него… Опять его вешать начнешь… Над телом ругаешься: «Да умри ты! Когда ты умрешь?..» Петлю-то на мертвом уж затягиваешь, ногами топчешь… «Умри!..» Сколько разов я покойника вешал… Повесишь и на ноги ему повиснешь: «Умри! Совсем умри!» Все является. Года три мучился…