Наверное, отец был величайшим волшебником во всей Стране Тростников, ибо в дни моего детства дом наш никогда не пустовал. Люди приходили со всего города и с болот; некоторые по нескольку дней проводили в лодках на Великой реке, надеясь купить у отца снадобья и приворотные зелья или получить предсказание судьбы. Иногда они покупали и геваты моей матери: священные — для поклонения, или в память об усопших, или просто игрушки.
Мне не казалось, что я чем-то отличаюсь от других мальчишек. Один из моих друзей был сыном рыбака, отец другого приятеля делал бумагу. И я был таким же ребенком, сыном волшебника.
А в той истории мальчик-птица считал себя цаплей…
Когда я стал постарше, отец начал таиться от людей, и покупателей он допускал теперь не дальше чем на порог. Отец выносил пузырьки со снадобьями к дверям. Потом к нам и вовсе перестали ходить.
Внезапно дом опустел. По ночам я слышал странные звуки. Среди ночи отца снова начали посещать какие-то люди. Думаю, что он вызывал их к себе против их воли. Они приходили не за тем, чтобы что-то купить. В такое время мать, меня, мою сестру Хамакину отец запирал в спальне и запрещал нам выходить.
Однажды я подглядел в щелку между рассохшимися досками двери и увидел в блеклом свете лампы, стоявшей у нас в коридоре, согбенную, тощую как скелет фигуру. От посетителя смердело, как от давно разложившейся туши, пропитанной водами реки, над которой стоял наш дом.
Вдруг пришедший свирепо глянул в мою сторону, как будто знал, что я все это время там прятался, и я отвернулся, тихонько вскрикнув. После этого мне долго еще снилось это ужасное лицо со впалыми щеками.
Мне было десять лет, Хамакине — только три. А у матери уже начали седеть волосы. Мне кажется, тьма началась в тот год. Медленно и неумолимо из волшебника, творившего чудеса, отец превращался в чернокнижника, вызывавшего ужас.
Дом наш стоял на самом краю Города Тростника, там, где начиналось огромное болото. Жилище наше было просторным, отец купил его у жреца. Над домом громоздились деревянные купола, некоторые комнаты как-то накренились, окна по форме напоминали глаза. Стоял дом на деревянных сваях в конце длинного причала, так что можно было считать, что он находился вне городской черты. Прогулявшись по причалу, можно было выйти туда, где одна за другой тянулись улочки, застроенные старыми домами; некоторые из них пустовали. Затем шли улицы писцов и бумажных дел мастеров, а дальше начинались огромные доки, где стояли на якоре речные суда, похожие на дремлющих китов.
Под нашим домом был плавучий док. Я мог сидеть в нем и наблюдать за тем, что творится в самом низу города. Передо мной простирались все эти сваи и бревна — будто лес, темный и бесконечно загадочный.
Иногда мы с мальчишками отправлялись на наших плоских лодках, отталкиваясь веслами, куда-то в темноту. Мы забирались в заброшенный док на кучу хлама или на песчаную отмель и играли в наши тайные игры; и тогда остальные всегда просили меня показать чудеса.
При всякой возможности я отказывался — с огромным таинственным достоинством — разоблачать страшные тайны, о которых сам вообще-то знал не больше, чем друзья. Иногда я показывал какой-нибудь трюк, основанный на ловкости рук, но зрители чаще всего оставались разочарованы.
Но они все же терпели меня в компании, надеясь, что когда-нибудь я открою им нечто большее, а еще потому, что боялись моего отца. Когда темнело, они боялись его еще сильнее, и в сумерках я странствовал на лодке среди бесконечных деревянных свай, подпиравших город, совсем один.
Тогда я не вполне понимал, что происходит, но отец и мать все чаще ссорились. В конце концов, как мне кажется, и она стала его слишком бояться. Мать заставила меня поклясться, что я никогда не стану таким, как отец, и «никогда-никогда» не буду делать того, что сделал он. И я поклялся священным именем Сурат-Кемада, не очень понимая, чего я обещал не делать.
Однажды ночью, когда мне уже исполнилось четырнадцать, я неожиданно проснулся и услышал, что мать вопит, а отец что-то сердито кричит. Голос его был резким, искаженным, временами почти нечеловеческим, и я решил, что отец произносит проклятия на неизвестном мне языке. Затем раздался грохот — попадали глиняная посуда и доски, — и наступила тишина.
Хамакина села на мою кровать:
— Ах, Секенре, что это?
— Тише, — ответил я, — сам не знаю.
Потом мы услышали тяжелые шаги, и дверь спальни распахнулась. В дверном проеме стоял отец. Лицо его было бледным, глаза широко раскрытыми, странными; в руке он держал фонарь. Хамакина отвернулась, чтобы не видеть его взгляда.