Выбрать главу

Все это осталось как было ― и насчет государственной религии, и насчет религиозной государственности, и насчет жертвования моралью ради государства; и слова про грабителей, подчинивших рабочих, точно вчера написаны, и про суды и гадкие бессмысленные законы ― тем более. Все, что касается личной морали и религиозности, за эти сто лет изменилось неузнаваемо, но все, что касается государства, полно отважной актуальности. И в этом тоже есть перекличка с любимой толстовской евангельской истиной, которую в «Войне и мире» вспоминает Наташа Ростова: «Имущему дастся, а у неимущего отнимется ― помнишь?». (Эпилог, ч.1, гл.8). Наташа вспоминает притчу о талантах в изложении Луки: «Сказываю вам, что всякому имеющему дано будет, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» (Лк, 19:26). Вряд ли Толстой обрадовался бы, что применительно к российскому государству и гражданину это за сто лет подтвердилось с несколько даже избыточной полнотой.

21 мая 2010 года

Наш Сад, или Хитрость добродетели

2 июня этого года просвещенное человечество отметит 270-летие Донасьена Альфонса Франсуа де Сада. В судьбе де Сада, проведшего полжизни в заключении либо в психушке,― хоть Шарантон выглядит почти Шератоном в сравнении с лечебницей Кащенко ― много несправедливостей, но главной из них мне всегда казалось то, что столь распространенное и грозное извращение названо именем столь посредственного и, в общем, скучного писателя. Писал он монотонно, механистично, длинно, доказывая тем самым, что патологическая личность может быть интересна литератору, но редко умеет писать сама, потому что у литератора уже есть одна извращенная страсть ― все описывать, и два извращения редко уживаются в одной берлоге. Писатель не может быть ни полноценным эротоманом, ни законченным игроманом, ни даже настоящим алкоголиком, потому что он уже графоман, а эта страсть «сильнее всех иных велений». Вдобавок садизм открыт не де Садом ― в мировой литературе, начиная с античной, полно описаний эротических жестокостей, куда более убедительных, чем все бастильские фантазии маркиза; взять хоть казнь служанок Одиссея. И потому я предложил бы называть садизмом совсем другое явление ― а именно попытку удовлетворить собственную похоть под видом морализаторства, описать порок якобы для его разоблачения, а на самом деле для личного удовольствия. Ведь де Сад в своей прозе ужасный святоша, он только и делает, что отважно поносит чувственных монахов, бессовестных богачей и презренных тиранов, измывающихся над беззащитной добродетелью,― но только эти измывательства и занимают его по-настоящему; только при описании этих гнусностей ― не обязательно эротических, иногда сугубо моральных ― его анемичное перо обретает некую изобразительную силу, хоть и несравнимую с талантом его великих современников вроде Стерна, Филдинга или Прево.

Лев Толстой, первым, так сказать, ущучивший этот феномен на примере купринской «Ямы», говорил: «Я знаю, что он как будто обличает. Но сам-то он, описывая это, наслаждается. И этого от человека с художественным чутьем нельзя скрыть». Думаю, насчет «Ямы» Л.Н. погорячился, приняв за похоть обычную и неизменную купринскую страсть к описанию ярких коллизий и сильных натур; однако само явление ― «обличает, а сам наслаждается» ― в самом деле распространено. Оно простительно и даже трогательно, когда писатель подходит к делу с априорно сформулированной задачей, а в процессе творчества вдруг увлекается и оправдывает тех, кого собирался осудить,― таких примеров и у Толстого полно, хоть в «Анне Карениной»,― то есть художественная правда оказывается сильнее схемы. Но нет прощения тому, кто сознательно и нагло фарисействует. Это и есть беспримесный садизм ― обличать то, чем в действительности охотно занялся бы сам.