Выбрать главу

Написав «искусственный лист», я вспомнил слова другого великого заключенного, сидевшего почти одновременно с О. Генри, хотя и в гораздо худших условиях, и прожившего столько же. Речь об Оскаре Уайльде, тоже большом моралисте; о том, что из него мог получиться сочинитель забавных криминальных историй, свидетельствует уморительное «Преступление лорда Артура Сэвиля», сочиненное словно О. Генри, если б он жил в Лондоне. Это ведь Уайльд в любимейшем моем эссе «Афоризмы для пользы юношества» (1894) формулирует: «Первая жизненная задача всякого человека — быть как можно более искусственным. Вторая пока не обнаружена». И это вам не какой-нибудь дешевый эстетский призыв к изломанности и ненатуральности — нет, это мечта о преодолении всех изначальных данностей, об умозрительности, о том, чтобы делать себя, а не гордиться имеющимся. Ведь и Уайльд был помешан на идее эстетического вмешательства в мир, его богоугодной переделки, — но вот в чем главное несходство: Уайльд после тюрьмы не написал почти ничего существенного и вскоре умер, безнадежно надломленный. О. Генри после тюрьмы написан все свое лучшее — больше 300 рассказов, десяток классических сборников. Видимо, проблема в том, что Уайльд убедился в банкротстве своего способа преображать мир — его честное украшательство не выдержало столкновения с реальностью. О.Генри же, напротив, с самого начала понимал, что без жульничества не обойтись, — и если центральное эссе британского сказочника называется «Упадок лжи», то все творчество американского фантазера могло бы называться «Возрождение лжи». О. Генри точно выполнил уайльдовский завет из того самого диалога про упадок: «Единственная безупречная форма лжи — ложь как самоцель, и высшей ее формой является, как мы уже отмечали, Ложь в Искусстве». Если бы Уайльду чуть побольше здоровья и цинизма… но он был слишком ирландец, оксфордский выпускник, аристократ. О.Генри подхватил его знамя. Просто чтобы украшать жестокую и грубую жизнь нашего века, мало быть эстетом — сегодня надо быть жуликом.

И за все его трюки и фокусы, блистательные подмены и виртуозное манипуляторство, его могилу стоит усыпать деньгами так же густо, как парижская могила Уайльда усыпана — ты угадал, читатель, цветами.

4 июня 2010 года

Спасаться по одному

Когда Твардовский в присутствии Хрущева «и других официальных лиц» (бытовала такая формулировка) дочитал «Тёркина на том свете», Хрущев спросил притихших главных редакторов: «Кто смелый? Кто ЭТО возьмет?»

Это была, в общем, не шутка первого лица насчет своих полномочий ― в духе сталинских сомнительных острот «Я не хотел подписывать договор с Гитлером, но Молотов заставил». Хрущев был человек с чутьем и понимал, что для публикации этой вещи ― даже понравившейся первому лицу ― нужна реальная смелость; и не потому, что это очень уж резкая сатира. Положа руку на сердце, «Тёркин на том свете» ― вещь не смешная даже по меркам 1963 года. Твардовский не юморист, хотя мрачно пошутить умел. Читать этого второго «Тёркина» тяжело, не скучно, а муторно, и писать было не веселее; не зря на Западе его тут же сравнили с Кафкой, что Твардовский в рабочих дневниках отметил с благодарностью. Особенной дерзости в высмеивании советской бюрократии при Хрущеве уже не было, и даже шутка насчет раздвоения того света на наш и капиталистический не храбрее «Незнайки на Луне», где классовая борьба переносится в космос. Отважней всего была догадка о том, что советское общество ― ну да, мертво; что, попав на тот свет в 1943 году, Тёркин угодил в сущности во вторую половину 50-х.

Поразительно, как безрадостны сочинения Твардовского в последние пятнадцать лет: казалось бы, «оттепель», блестящая плеяда молодых талантов, приличный ― по его мнению ― человек на самом верху, и сам «Трифоныч», хоть и преодолевая бешеное сопротивление, делает лучший и правдивейший журнал, но лирике не соврешь. И поздняя его лирика угрюма, задолго до смерти прощальна и завещательна, и последние поэмы проникнуты горечью, стыдом, тоской: может, до разоблачений второй половины 50-х он в самом деле не представлял масштаба сталинских преступлений и был раздавлен этой правдой? Не думаю: как-никак он был сыном сосланного кулака и о трагедии сельской России знал побольше других. «Не он бы писал, не я бы читал»,― сказал Трифонову о гроссмановском «Все течет». Скорей причина его оттепельной мрачности в другом: его поколение лучше молодых понимало, что оттепелью ничего не исправишь. Иллюзии могли быть у тех, кто родился в начале 30-х. А у тех, кто застал великие проекты 20-х и вдохновлялся их грандиозным утопизмом,― к 50-м годам не осталось иллюзий: дело мертвое. Косметические перемены не спасут, а на глобальные никто не пойдет. Тёркин ― символ России, в чем и сам автор не сомневался. И потому поэма его ― про Россию на том свете, про страну, в которой не осталось ни глотка живой воды. А единственным по-настоящему живым временем была война. И именно на войну просится Тёркин обратно ― потому что все остальное безнадежно, безвоздушно, безвыходно.